К нашему столику подошел официант, чтобы принять заказ, и это заняло немало времени: Ангелики, похоже, взялась обсуждать с ним каждый пункт меню и, постепенно продвигаясь по списку, задавала множество вопросов, на которые официант отвечал сосредоточенно и иногда многословно, не выказывая никаких признаков нетерпения. Панайотис, сидевший рядом с ней, закатывал глаза и периодически выражал безмолвный протест, чем только затягивал процесс. Наконец они закончили, и официант тяжело и медленно двинулся прочь, но Ангелики снова подозвала его, негромко ойкнув и подняв палец, — вероятно, передумала. Врач прописал ей особую диету, сказала она, когда официант отошел во второй раз и скрылся за жалюзийными дверями из красного дерева в дальнем конце зала: после возвращения в Грецию из Берлина она стала плохо себя чувствовать. Ее вдруг парализовала невероятная апатия и — она не стесняется в этом признаться — уныние, в которых она видела следствие накопившегося физического и эмоционального истощения после многих лет жизни за рубежом. Несколько месяцев она провела в постели почти без сил; за это время обнаружилось, что ее муж и сын справляются без нее куда лучше, чем она могла предположить, и в результате, когда она встала на ноги и вернулась к обычной жизни, ее хлопоты по хозяйству значительно сократились. Муж и сын уже привыкли сами делать то, что раньше делала она, — а чего-то просто не делать — и выработали собственные привычки, многие из которых она не одобряла; но в этот момент она поняла, что у нее появился выбор и, если она хочет стать кем-то еще, это ее шанс. Для некоторых женщин, сказала она, это означало бы воплощение их худшего страха — оказаться ненужной, но на нее это оказало обратный эффект. Кроме того, благодаря болезни она смогла взглянуть на свою жизнь и людей в ней с большей объективностью. Она поняла, что не так привязана к ним, как думала, в особенности к сыну: с самого рождения он казался ей таким хрупким и уязвимым, что она тряслась над ним, не в силах оставить его одного — как она теперь понимает — буквально ни на минуту. Когда она выздоровела, сын если не стал для нее чужим, то уж точно между ними теперь не было этой болезненной связи. Она по-прежнему любила его, разумеется, но больше не видела в нем и его жизни нечто, что она должна довести до совершенства.
— Для многих женщин, — сказала она, — рождение ребенка — главный в их жизни творческий акт, и тем не менее ребенок никогда не остается объектом творчества, разве только если мать полностью жертвует собой ради него, что в моем случае было невозможно, да и никто не обязан в наши дни так поступать. Моя мать только мной и жила и слепо меня обожала, — сказала она, — и в результате я оказалась не готова к взрослой жизни: не могла привыкнуть к тому, что никто не ценит меня превыше всего, как это делала мать. А потом ты встречаешь мужчину, который ценит тебя настолько, что готов на тебе жениться, и тебе кажется, что ты должна сказать ему «да». Но это чувство собственной ценности в полной мере возвращается, только когда ты рожаешь ребенка, — говорила она с нарастающим чувством, — а потом однажды ты понимаешь, что всё это — дом, муж, ребенок — вовсе не означает, что ты ценна, а наоборот: ты стала рабыней, ты уничтожена! — Она выдержала драматическую паузу, вскинув голову и положив руки ладонями вниз на стол между приборами. — Единственный выход, — продолжила она тише, — это наделить ребенка и мужа в собственных глазах такой ценностью, чтобы твоему эго хватало ресурсов для выживания. Но на самом деле, — сказала она, — по словам Симоны де Бовуар, такая женщина — не более чем паразит, паразит на своем муже, паразит на своем ребенке.