Необходимо убедиться, что все собрались. Прежде чем мы начнем рассаживаться по спасательным шлюпкам. Номер своей посмотрите, пожалуйста, в бортовой карте [148].
Если вы его забыли.
А где она у меня?
Только для меня при такой качке-раскачке в любом случае было бы невозможно добраться до жилета. Он лежал внизу, я это знал, в шкафу. Вероятно, именно туда, вниз, я засунул и другие тетради. Теперь они опустятся на дно вместе со мной, пропадут навсегда, даже если кто-то придет, чтобы меня вызволить.
Мне было так плохо, что это даже не назовешь плохим самочувствием. Она, эта дурнота, превосходила всякую дурноту, была второй стадией болезни. На первой ты испытываешь страх, что умрешь, на второй — что не сможешь умереть. Это чистейший, оголенный страх. Ничего из того, что ты прежде думал об умирании, больше не соответствует действительности. Как бы ты ни был к нему готов. Все становится сплошным — нет, не блеванием, а выблевыванием-себя-самого. Пока ты не оказываешься лежащим в собственной блевотине, от которой уже почти задохнулся, закупоренный кислотной жижей и ничем больше. И мочу ты тоже больше не можешь удерживать, только еще хочешь, вместе со всем этим, извергнуться из себя самого. Но продолжаешь по-прежнему сидеть на полу, скорчившись и обхватив руками колени.
В то время как этот пол вибрирует. Все тело корабля вибрирует и стонет. «Sto tanto male! Sto tanto male!» — взревывает в каждой лебедке, в каждой переборке. Потому что этот вой хотя и убрался из той женщины, из ее устрашающе пустого нутра, чтобы размягчить мою решимость. Но он проник в тело корабля, распространился в нем. Оккупировал его, вплоть до последнего сварного шва, и потом только дожидался приближения шторма. Приманил его своим ожиданием, чтобы окончательно выкричаться на свободу. Никакой звук, не говоря уже о ля-бемоль-мажоре, никогда больше не сможет его приструнить, не говоря уже о желтизне, не говоря уже об оттенке какого-то дня недели; и в особенности — никакая гордость.
Тем не менее я узнавал обо всем благодаря динамику в коридоре. Что запрещено выходить на какую-либо из внешних палуб. И вдруг внезапно в тебя швыряют бутылкой, хотя этот приятный санитар прежде убрал и ее, и все прочие предметы под одеяла. Но одеяла сползли с кровати. И что-то еще грохнуло. Так что сегодня утром сквозь фейноласточкиноперьевую древесину проходит тонкая уродливая трещина, поперек всей крышки.
По крайней мере, дверцы сундучка не оказались взломанными и воробьи остались в своих выдвижных ящиках. Как это возможно? Какой дух-хранитель сохранил их закрытыми?
Потом дурнота настолько усилилась, что соединилась с болью, которая соединилась со скулежом.
Но это был не плач. Так что я после стольких месяцев, или то были годы?, впервые снова заговорил. Ведь скулеж — это и есть говорение,
С дрожью прислушивался я к нему. Что говорило здесь, что говорит здесь? Потому что этот скулеж был своего рода пением, но уже не моим звуком, нет, и никаким другим. Вообще ничем, что еще имеет отношение к музыке. Но был —
Но обо всем этом я думал позднее. А пока что есть только это растрескивание и взламывание как таковое — не имеет значения, чего именно. Палуба юта разламывается надвое, и тебя тоже распахивает на две половины. Из которых изливается наверх «Вальдорф». С еще большей глубины изливаются кубрики членов экипажа, камбузы и кают-компании. А из-под этой глубины появляются иссеченные, растекающиеся потроха машинного отделения, вместе с их гигантскими поршнями и котлами и гигантским гребным валом. Все, что, будучи органическим, ярится в тебе, разбухает и стремится наружу: желудок, печень, почки, желчь. Оно извергается в обрушивающееся на корабль, волна за волной и как бы с высоты многоэтажного дома, всплескивающее пеной на высоту высотного дома, снова оборачивающееся пропастью море. И все это сопровождается скулежом, перекрываемым пронзительными сигналами: семь раз короткий звук и один — длинный.
От чего, впрочем, никаких внешних следов не осталось. Никаких шрамов. А только мой стыд, когда я сидел напротив своих друзей во второй половине дня, после того как все это давно закончилось. Потому что Татьяна в конце концов нашла меня. Она помогла мне, дрожащему, встать, когда я все еще скулил, и судорога, заставившая меня искривиться вокруг собственного живота, попросту никак не проходила.