Васильев не стал ничего расспрашивать, просто предложил чаю, и она сразу почувствовала себя свободнее, сбросила пальто, взяла стакан обеими руками и стала греть о него пальцы. Хорошо было вот так молча сидеть, отхлебывая чай маленькими глотками, и больше ни о чем не думать; нет, нет, она действительно не знала, зачем пришла к этому странному, нелюдимому человеку, вероятно, просто потому, что его любил Саша и часто бывал у него, а ей нужно было сегодня еще кого-нибудь, кроме Почкина, увидеть, это было просто необходимо. Наверное, есть такие минуты, когда нельзя оставаться одному, и тянет посидеть и помолчать с кем-нибудь рядом, и от этого начинаешь как-то по-новому понимать и себя, и других, да, да, вот так, мелькнет и погаснет где-то у самой черты видимости, вот опять слабый такой мерцающий свет. И ты торопишься, гонишь себя: скорее, скорее, словно пересматриваешь заново свою куцую жизнь. Смешно, очень смешно, ведь все равно и дальше будет много людей — и плохих и хороших, всяких. Видишь, опять блеснуло и опять исчезло, жизнь, сто жизней, тысяча жизней перед тобой, вглядись внимательней, вспомни, все вспомни. Ты знаешь по себе, что есть минуты, когда человек прозревает, когда он становится взрослым.
Она поднесла стакан к губам, отхлебнула, зажала краешек зубами. Очень смешно… Живут люди в поселке, день и год, и ничего не знают, и друг друга совсем не знают; а Саша послезавтра приезжает, и они опять будут вместе.
Она откинула голову, ей показалось, что это сказал Васильев, но тот сидел, уткнувшись в какую-то книгу, очевидно, чтобы не мешать ей, и она с теплым, невольным движением сердца подумала, что он очень хороший и даже родной человек, очень родной и нужный. Можно было бы, конечно, сказать ему об этом, но так, как она сейчас чувствовала, сказать было нельзя, а значит, и не надо ничего говорить, он и без слов все прекрасно понимает. Очевидно, на таких вот людях и держится мир, и, пока они есть, не страшно жить и самой.
— Павлыч, — позвала она, и Васильев, опустив книгу, снял большие очки, делавшие его добрым и каким-то домашним.
— Я получила телеграмму, Саша прилетает завтра.
— Неужели два месяца прошло? Какой он теперь стал, интересно, наш Сашка? — сказал он оживленно. — Спасибо, что ты зашла. Сказала — значит, будем встречать.
— Павлыч, ты книгу пишешь, мне Саша рассказывал.
— Книгу? Ах, молодежь, твой Сашка порядочный болтун, приедет — надеру уши. Давно я это дело оставил, какой из меня писатель. Ты ведь тоже письма пишешь… Бывает же так, что тебя заносит, а тут еще Косачев меня взбаламутил, я сначала и загорелся, убеждать он умеет. Да он ведь человек особой породы, всю свою жизнь будет что-то искать, а найдет, тут же ему тошно станет. Я таких встречал, знаю, и вот тебе, поддался, старый осел. Я его только на днях понял, вот и здесь ему наскучило. Я это, конечно, не в осуждение, он не может иначе.
— Ты умный, Павлыч, — сказала Ирина, — а я вот и тебя никак не пойму, не то что Косачева. Ведь ты можешь куда хочешь уехать, тебе ведь здесь тоже неинтересно жить.
— Да ведь я не почему-либо живу, а потому, что просто жить надо.
Опустив голову, Ирина замолчала, стараясь осмыслить его слова и повторяя их про себя, почему-то они ей сразу понравились, и она была рада, что пришла к нему.
— Знаешь, Павлыч, — сказала она тихо, — а я никак не могу привыкнуть, что отца нет, от этого мне плохо.
Он молча поглядел и по выражению ее лица понял, что говорить ей ничего не надо, она всего лишь подумала вслух, словно сама с собою наедине.
Васильев долил горячего чая в ее стакан, пытаясь понять, что такое у нее случилось, не зря же она к нему пришла среди ночи, но спрашивать ничего не стал, нужно будет, сама скажет, решил он, возможно, ей стало одиноко и пусто одной в ночи, и она молодец, что пришла к нему посидеть, и подумать, и поговорить.
В день открытия зимнего аэродрома в самом Игреньске было ясное небо, сухая, морозная дымка затянула тайгу, и от маленького лучистого солнца в небе снег искрился и слепил.
Ирине не сиделось в жарко натопленной избушке, и она часто выходила, на воздухе не так одолевало волнение, и на нее не сердились, что она напрасно выстуживала помещение и каждый раз громче обычного хлопала дверью. Возвращаясь погреться, она садилась в темный угол и старалась вслушаться в разговоры. Раскладушкин, исполнявший зимой обязанности начальника аэродрома, рассказывал об аварии в прошлом году, о том, как он вовремя подоспел на помощь и спас летчика, но так как об этом все давно знали, то слушали его невнимательно, и кто-то, наконец, откровенно зевнул:
— Ты бы придумал что-нибудь поновее, Мефодий.