— Мерзавец ты, Сашка! — сказал он хрипло. — Что же ты чужим добром швыряешься, нехорошо.
От его голоса Александр хищно, как звереныш, оскалился:
— Брось! Ты что задумал? Я только сейчас понял, что ты задумал. Сжечь себя — и готово? А мне как? Жить, я спрашиваю, как?
Васильев неловко запрокинул голову.
— Это к тебе не относится, — он длинно, нескладно выругался. — Ты живи, отчего тебе не жить? — он поморщился, стараясь сохранить лицо спокойным и не выдать той боли, что все сильнее начинала жечь грудь снизу, от живота (чтобы ослабить боль и привыкнуть, он положил на саднившее место руки, и боль слегка затихла). — Удивительно, — сказал он больше самому себе, — я сегодня прорву выпил, как говорит Раскладушкин, а голова совершенно ясная. Можно подумать, мимо себя лил. Так пронзительно вижу все, самое интересное, Сашка, кажется, только сейчас увидел и узнал. Ну ясно, меня обидели, поступили нехорошо со мной, ты смеяться будешь. Дело в том, что я уже не могу и никогда не мог вернуться назад, ты понимаешь,
— Узнал и живи, зачем же себя калечишь?
— Рад бы, грехи не пускают, Сашка. Не перебивай меня, времени мало. Я знаю, подлость над собой делаю, и другим плохо, а удержаться не умею, хочу и не умею, тянет меня в это дело.
Он все старался казаться спокойным, и словно не о себе говорил, издалека, и в то же время ни на секунду не упускал разраставшейся боли; он все время словно чего-то ждал, ждал холодно и бесстрастно, и, когда наступил этот момент (он почувствовал его безошибочно, сразу забыв и Александра и всю свою жизнь, потому что
Чувствуя растущую после напряжения слабость, Александр потянулся за папиросами и краем глаза заметил растянутые в улыбке губы Васильева, странно побелевшие глаза, услышал медленный шепот:
— Все равно теперь поздно, я сегодня выпил почти полтора литра, чистого…
Васильев оборвал на полуслове, коротко и жадно вздохнул, болезненно прислушиваясь к растущей во всем теле скованности, боль разгоралась и под сердцем, и воздуха уже не хватало, воздух стал теплым и густым, и его словно надо было жевать, и он, не замечая, все время шевелил языком и губами, и потом, он все время думал о том, что в груди пусто, мучительно пусто, и старался вздохнуть поглубже. Грудь его, высоко и уродливо приподнятая, дергалась; вот она еще больше поднялась и опала, и губы сразу сделались неподвижными и стали быстро чернеть.
Попытавшись приподнять его за плечи, Александр тут же опустил его на место, рванул на нем ворот рубахи, беспомощно оглянулся. Он знал, что значили эти угольные пятна, и выскочил на улицу как ошалелый.
Рука Васильева шевельнулась, бессильно свесилась с кровати, и потом уже не было никакого движения, в комнате пахло выдыхавшимся спиртом, табаком, и от горевшего света запах этот казался сильнее.
И как раз в это время какой-то посторонний шум разбудил Головина, спавшего по привычке всегда чутко. В комнате начинало светать, кто-то барабанил в дверь дома на противоположной стороне улицы с такой силой, что разносилось по всему поселку. Торопливо накинув на себя одежду, Головин вышел на крыльцо, напротив жил главный врач больницы, вероятно, у кого-нибудь произошло несчастье. Было тихо. От докторского дома наискосок через улицу пробежали двое: высокий и чуть пониже, толстый, Головин крикнул им вслед, что случилось, но никто из них не отозвался, и он, постояв, решил вернуться домой.
По обе стороны узкой дороги стояла мокрая, черная тайга; два дня назад началось внезапное потепление, юго-восточный ветер нанес дождей, и все сразу раскисло, дороги стали проваливаться; в защищенных от ветра местах держались густые, едкие туманы, и сопки были второй день в низких, набрякших тучах; стекла кабины сек мелкий, спорый дождь, колеса вертелись на одном месте, выбрасывая фонтаны жидкой грязи, и Александр, попытавшись выехать на первой скорости, плавно и ритмично посылая машину вперед, наконец, оставил эту попытку, откинулся на спинку сиденья, достал папиросы и закурил, наблюдая, как сбегают по всей поверхности стекла потоки воды.
— Готово, сели теперь к черту, — сказал он, коротко взглянув на Галинку. — Ну кто в такую погоду лес возит?