На время потеплело, словно опять вернулось лето, дожди кончились, и вечера были погожими. По утрам похрустывал ледок, а в полдень становилось даже жарко, Васильев лежал в больнице, и все решили: спился мужик окончательно; врачи нашли его состояние крайне серьезным: общий токсикоз, поражение центральной нервной системы грозили тяжелыми психическими последствиями и полной неподвижностью; сам Васильев оставался глух ко всему; ни увещевания Ивана Никифоровича, главного врача, ни кислород подкожно не смогли вывести его из состояния прострации. За сутки он не произносил больше трех-четырех слов, к пище почти не притрагивался, на соседей, пытавшихся завести разговор, не обращал внимания, словно их и не было. Приходил Александр, приносил папиросы, какую-нибудь снедь, приготовленную матерью. Васильев не протестовал, у него были безразличные, пустые глаза, и Александру казалось, что Васильев сердится на него, но это было не так. Васильев просто не замечал Александра, как не замечал никого и ничего вокруг, ему было трудно вернуться из-за той
Утром Иван Никифорович почему-то предложил ему спирту, и Васильев со слабой усмешкой на губах отказался.
— Спасибо, доктор, не хочу, — сказал он тихо.
Смешно ведь, над ним хлопочут, и все что-то говорят ему о жизни, и Сашка смотрит на него осуждающе, не нужно было всего рассказывать ему; что-то в последнее время он и сам не может относиться к Сашке по-прежнему, он начинает раздражать, слишком все для него ясно, его теперь как-то неловко видеть, раньше-то этого не было, а если проще, так Сашка становится взрослым, сказал себе Васильев, пытаясь найти причину своей болезненной зависимости от простого, в общем-то ничем не выделяющегося среди других парня. Ну горяч, так в молодости кто не ищет, да и не спотыкается, и дело не в нем, а в самом тебе, он в тебе, оказывается, настоящего мужчину видел, а ты вон какой мужчина, чем думаешь мир удивить, что же ты ему дать можешь? Научить спирт пить, так он этому без тебя научится; он теперь и сам проживет, а вот тебе он нужен, и всегда был нужен, даже когда рукавицей сопли подбирал, просто нужно было, чтобы он рос, бегал в школу, дрался, иногда приходил со своим нехитрым миром, и теперь он уже не может так, и ты от этого злишься. Ты ведь привык разрешать себе все, только о себе у тебя забота и боль, в тебе самом надо и причину искать.
«Ну кто ты и что ты? — издевался он над собою. — Ведь ты уже ничего не можешь, иначе зачем бы тебе сидеть столько лет в леспромхозе, на краю света, ты ведь военное училище окончил когда-то, мог бы чем-нибудь более полезным заняться, знаешь, что мог бы, и не хочешь. И сейчас ты врешь даже себе, ничего ты уже не можешь, привык и обленился, вот именно, обленился; здесь ведь ничего не надо, вали себе лес, денег хватает, дуй спирт, так по-скотски и живи, вот что, тебя все другое страшит, высунешься из раковины, любого прикосновения не вынесешь, вот чего ты боишься. Если бы ты чувствовал себя правым и свою жизнь правой, ты бы не стал глушить себя, с болезнью ты бы справился».
Он думал и думал, и все больше о своих отношениях с Александром, подспудно понимая, что этим он стремится уйти от главного в себе; а может, это и было основным в жизни, и не стоит излишне все усложнять и мудрствовать; ведь иногда людей связывает друг с другом нечто большее, чем родственная кровь, и связи эти бывают и болезненны и остры.
Когда в первую октябрьскую субботу Александр пришел под вечер в больницу, он сразу уловил перемену в состоянии Васильева; он не стал ничего говорить или спрашивать; в палате было тихо и чисто, пахло свежей жареной рыбой, двое больных играли в домино, и Александр, подсев к кровати Васильева, кивнул на шахматы.
— Давай, — сказал Васильев, оживляясь, нащупывая ногами тапочки. — Как мать-то?
— Мать? Ничего, по-прежнему, — сказал Александр, хмурясь и присматриваясь к фигурам. — Сегодня на четвертом участке одного хлыстом зацепило, метров десять по воздуху летел. Представляешь, ни одной царапины, — повезло.