— Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике — коего не чурался и сам Гёте, — который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель{490}, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе{491}, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа{492}, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев{493} находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди — и перед лицом — жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление — эпилептическим экстазом, политика — опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.
В зале чувствовалось смущение, недовольство. Но ведь не думали же организаторы этого торжества, что они пригласили милого пожилого господина, который всего-навсего прочитает одну главу из своего грациозно-жизнерадостного романа? И что потом все будет в порядке?
— Мой коллега Райнхольд Шнайдер, который остался в этой стране{494}, подвергался преследованиям, но с неслыханным мужеством сохранял твердость в вере, недавно заявил:
Пламя свечей колыхнулось.
Не один только Томас Манн на долю секунды смутился. Рядом с сутулым гостем (в очках с заклеенной дужкой) вдруг вынырнула красная карлица, которая — совершенно бесшумно — вклинилась со своим стулом между сидящими, собираясь, видимо, полакомиться хотя бы десертом. Подбородок ее лишь едва-едва поднимался над краем столешницы.