А они, мои мужчины, гремя табуретками, усаживаются за стол, поглощая еду жадно, торопливо, наверное не чувствуя вкуса. Так едят чабаны, когда их отара убегает с гор вниз. Так едят пожарники, получившие за улейном сигнал бедствия. Жуют молча, ожесточенно, не глядя друг на друга. По-моему, звон вилок слышен на лестничной площадке.
Вдруг один из них застывает с раскрытым ртом, прислушиваясь к звукам из комнаты.
— Кажется, началось! — с испугом шепчет старший сын.
Звон брошенных вилок, стук падающих табуреток. Всех как ветром сдуло.
Из коридора несется голос мужа:
— Дорогая, дай мне чай, а то я пропущу начало.
Осторожно — только бы не расплескать кипяток — несу чашку чая. Все пять голов угрожающе поворачиваются в мою сторону. Любая оплошность — скрип двери, тень от моей руки, заслонившая экран — и все стрелы попадут в меня. Я стараюсь ступать мягко, по-кошачьи.
Глаза мужа устремлены туда, где, исходя седьмым потом, мечутся на экране хоккеисты.
Простояв за его спиной минут десять, я наконец осмеливаюсь сказать:
— Вот чай.
И снова на меня устремляются осуждающие глаза.
— Мама, ты вечно мешаешь! — в один голос восклицают сыновья.
— Она без этого не может, — пожимает плечами муж.
И я ухожу.
На кухне погром. Сгребаю тарелки, сваливаю в раковину, открываю кран. Безмятежно журчит вода. Голова тупеет от обиды, болит от голода: сама я так и не поужинала.
И тут раздается звонок в дверь.
Мама!
Она раскраснелась и запыхалась.
— Мама, как хорошо, что ты пришла! Я только что из аула.
На душе потеплело.
Но мама, сняв пальто и торопливо чмокнув меня в щеку, сказала сердито:
— Представляешь, испортился телевизор. Пропал звук. Давно началось? — и она нетерпеливо заглянула в комнату.
Я снова похолодела.
— Счет открыли? А Фирсов играет? — сыпала вопросами мама.
— Не знаю, — вздохнула я, чувствуя, как тепло, которое принесла с собой мама, куда-то улетучивается.
— А-а, что ты знаешь, кроме своих бумаг, — махнула она рукой и, удобно устроившись на диване, уставилась в экран.
— Бабушка, и Харламов играет, — радостно сообщил мой младший сын Джамбулат. Он был прямо-таки влюблен в Харламова.
Совершенно убитая, я ушла в спальню. Зажгла лампу, открыла книгу. Мне пришлось бесконечно перечитывать один и тот же абзац.
В комнате с телевизором все грохотало.
— Гол! Гол! Гол! Ура! Наши!
И снова грохот, словно обвал в горах, но за ним мертвая тишина. Мои молчат.
И тут мне удается забыться. Но вскоре раздаются стоны и зов на помощь.
— Жена, умираю, голова раскалывается… ох, сердце… Ты слышишь?
Но я упорно молчу, думая с досадой: «Хоть бы на необитаемый остров уехать, что ли! С тех пор как вышла за тебя замуж, не помню дня, чтобы у тебя не болела голова».
— Где же, черт возьми, эта валерианка! Никакого порядка в доме! — продолжает стенать муж.
Тут уж я не выдерживаю: вскакиваю, рву дверки шкафа, капаю в рюмку валерианку.
— Понимаешь, так разволновался из-за этого хоккея, — оправдывается муж виноватым голосом. — А какой был удачный момент. Ух!.. Наши ребята чуть не забили им пятый гол.
— Дай мне покой. Завтра на работу! — почти кричу я.
— Спи, дорогая, спи. Я знаю, тебе все равно…
Но я не отвечаю.
Мой сон как провал в пропасть. Сон моего мужа — это, в основном, бессонница.
На следующее утро я проснулась раньше обычного от возбужденных голосов в детской.
Разъяренная, влетела в комнату и остолбенела. Старшие сыновья спали как убитые. А моя мама спорила со своим внуком Джамбулатом. Она сидела на коврике для намаза, тут же валялись ее янтарные четки. Размахивая руками, мама кричала:
— Я же видела собственными глазами — четвертый гол забил Фирсов.
— Да нет же, бабушка! Это был Харламов. Что я, не знаю Харламова, что ли? — горячо возражал мой младший сын.
— А я, по-твоему, не знаю Фирсова? — возмущалась мама. — Да я скорее спутаю вас с соседскими детьми, чем Харламова с Фирсовым!
Увидев меня, сын вскакивает с постели и с надеждой бросается ко мне.
— Мама, скажи бабушке, — голос его дрожит от обиды.
— Что ты, успокойся, — обнимаю я сына. — Ты же у меня, Джамбулат, стальная душа. Мама, — с досадой смотрю я на мать, — ради ребенка…
— Можно подумать, что ты очень много делаешь ради ребенка… — недовольно ворчит она… — Все носишься где-то… все пишешь, пишешь. Кому нужна такая работа? Вот я не пишу и, слава аллаху, живу и радуюсь жизни, и время есть, и все успеваю…
Мне ничего не остается, как уйти из комнаты. Разве могу я резко ответить матери? Тогда она никогда больше не переступит порог нашего дома.
Конечно, на работу я пришла не в себе. А там, в редакции нашего журнала, была своя бурная жизнь. Гора писем — от читателей, от избирателей, пригласительные билеты, конверты с пометкой «лично». Днем — бюро обкома партии. Вечером — премьера спектакля аварского театра. И все дела важные, неотложные.
— Где Абидат, — тихо спросила я у секретарши. Робкая надежда на то, что наша Абидат за это время одумалась, все еще теплилась в душе.
— Она подала заявление об уходе, — сказала секретарша и положила мне на стол верстку журнала на трех языках.