Я залюбовался ею. Девчоночья неуклюжесть и угловатость только-только покинули тело, уступив место необычайно яркой красоте просыпающейся в ней женщины. Все в ней первозданно, будто только сию минуту на наших глазах неведомый резец ваятеля-природы коснулся, убрав из фигуры все лишнее, подчеркнув все новое, свежее, вдохновенно-красивое. Вот так разом ошарашит «Волна» Эрзи или коненковская Ника, заставит задохнуться на миг от встречи с прекрасным, и только потом докучливо разберешься в неповторимых переливах красоты человеческого тела, а пока только восторг, только радость — чистая, высокая.
— Как ее звать? — спросил я Чироню.
— Асаткан.
— Подожди, но ведь по-эвенкийски «асаткан» — девочка.
— Да. У эвенков так. Родился ребенок. Отец вышел из чума, что первое услышал или увидел — тем и назвал. Ее отец вышел, а навстречу бежит девочка. Он ее первой увидел. Вот и назвал Асаткан. — Чироня снова подхватил ползающую у его ног малышку. — Бадялаки — отец лягушку первую увидел. А он — Тураки, когда родился, ворона крикнула. А этот — Холбан — отец увидел над чумом красный Марс. Ну а осредыша звать Агды — гроза была, когда родилась. У них и русские имена есть, но в тайге теми кличут, какими нарекли при рождении. Такой закон.
С реки вернулась Асаткан. Она принесла в плетенном из тальника силке рыбу. Серебряные сиги, юркие травянки, крупные ельчики, красавцы хариусы, выброшенные на траву, забились, заплескались у маленьких ступней хозяйки.
— Ой, бой! — весело закричала Агды.
И все, сгрудившись вокруг старшей, начали чистить рыбу.
Малышка подползла, уцепила что-то из рыбьих внутренностей, потянула в рот.
— Бувкэвун![5] — мягко обронила Асаткан, даже не повысив голоса, и Бадялаки замахала ручонкой, вытирая ладошку о подол исчерченного ягодным соком платьица.
Асаткан поднялась с корточек и пошла к чуму. Проходя мимо, из-под черных, прямых, словно бы лучики, ресниц бросила на меня в утайку стремительный, как у зверька, взгляд. И я снова залюбовался ею.
Маленькие, девически заносчивые груди обугрили легкое алого ситца платье, придав фигуре плавную легкость линий. Уже определившиеся округлости бедер подчеркнули стройность сильных нот, означили тонкую талию. Коротко постриженные волосы, в такую модную теперь скобочку, обрамили высокую шею, гладко легли вдоль ореховых, в теплом румянце щек, своей вороненой чернотой подчеркнув алость губ небольшого рта. Глаза у Асаткан чуть-чуть раскосые, миндалинками, такие, какие делают нынче, подкрашивая уголки век, городские девушки, цвета густой, застоявшейся на холоду смолки. Руки гибкие, с глубокими золотистыми ямочками в подлокотье, с узенькими ладошками и тонкими сильными, словно бы выточенными из дорогого дерева, пальцами с розовыми ноготками.
Алое платье Асаткан мелькает по всему стойбищу. Она уже заварила уху, вскипятила чай, накормила братьев, отправив их в оленьи стада, что пасутся по хребтинам; состряпала что-то для маленькой, тоже накормила и уложила спать в берестяную люльку, прикрыв от комаров сеткой. Собаки тоже получили свое, улеглись, сыто вздрагивая и зевая. Асаткан сбегала к реке, отмыла собранную ягоду. Ни минуты без дела. И наконец подошла к нам, что-то спросила быстро по-эвенкийски.
— Обедать, уху хлебать приглашает.
— Ты разве не говоришь по-русски? — спрашиваю я.
— Говорю, — быстрый, с золотинками, лукавый взгляд.
— Ну так садимся вместе.
— Садимся, — засмеялась, прикрыла уголки губ концами синего, линялого платочка.
Асаткан разливает уху по трем алюминиевым солдатским мискам. Сначала в мою. Гостю лучшие куски. Получилось так, что в моей миске почти одни головы (самое лучшее лакомство) и почти вся картошка. Наполнила до краев и миску Чирони. Выбрала из казанка рыбу, разложила на деревянной столешнице маленького, в вершок высотою столика. Сама пока не ест, следит за нами, как-то так сердобольно, по-хозяйски подвигает поближе колобу — крохотные печеные хлебцы.
Ем я с охотой. Подхваливаю. Охаю от удовольствия. Это очень нравится Асаткан. Она все время заливисто смеется, пряча глаза, а нет-нет и начинает рассматривать в утайку гостя.
— Амикан[6] идет.
Я оглядываюсь вокруг. Никого. Спит в берестяной люльке Бадялаки, рядышком на оленьих шкурах посапывает Агды, спят, уткнув острые морды в лапы, собаки.
— Где он? — спрашиваю.
— Идет, — игриво, даже кокетливо отвечает Асаткан.
— Откуда знаешь?
Смеется, дескать, вот глупый, не поймет откуда.
Минуты через три я слышу хруст валежника, легкий неторопливый шаг.