Подружились, значит. Кроме общей любви к литературе и сходства вкусов, еще выпить любили. Это тоже нас роднило. Хотя он, по-моему, заставлял себя работать каждый день, дело шло всегда у него медленно, добросовестно, туго, времени свободного оставалось достаточно. А я вообще либо пишу, либо не пишу, так что я чаще бывал свободен. И мы, как-то не договариваясь вовсе, придумали такую схему — сейчас уже об этом можно рассказать. Там же проживала Белла Ахмадулина на своей дачке, тогда она еще там проживала. Зима, я помню, и хорошая была зима, такая зимняя, русская. В общем, мы, как рыцари, совершенно бескорыстно решили влюбиться в Беллу, я Беллу знал давно, а он увидел ее впервые, а может быть, я даже их и познакомил, хотя, может быть, он ее и раньше знал… Ну конечно, все знали Беллу. В результате мы рыцарствовали у Беллы, то есть выпивали втроем. Мессерер присоединялся позднее, потому что он был всегда занят конкретной работой — ездил в город, а мы были праздные творцы. Это блуждание, его трудно описать, и что было говорено — тоже трудно описывать, но легкость какая-то и то, что знакомство было раньше чтения, ужасно мне нравилось, то есть все сошлось.
Позже я прочитал «Недопёска» и «Куролесова». «Куролесов», кстати, — пионерское сочинение, не в смысле ругани, а в смысле первенства. Это первый детский настоящий детектив в русской литературе советского периода. Среди маститых, проживавших тогда в Доме творчества Переделкино, был Арсений Тарковский. Когда мне что-то нравилось, я приносил это Арсению Александровичу. И вскоре он Коваля очень полюбил, именно нежно любил, да и Коваль его боготворил. И все это было замешано на чистом слове, и в связи с этим на дружбе, на пьянке, и была какая-то чистота этих взаимоотношений.
Вообще с определенного возраста, а мне уже было за сорок, друзья обретаются реже, остаются в обретенном наборе, так что впервые у меня было чувство обретенного друга, которого еще можно было прибавить к замечательному списку, который я внутри себя по биографии имел. Я чувствовал, что в будущем этот список вряд ли увеличится, и испытывал ощущение последнего друга в том самом сердечном смысле. Мне никогда не нужен был коллектив или какая-то группа, нужен был всегда один, а потом оказалось, что все-таки этих друзей пять-шесть и, по-моему, все были такие как он. Вот это наше тройное братство-сестринство в Переделкине, оно было очень светлым, хотя я в этот момент был запрещен. Сейчас часто спрашивают, как вы жили, как вы страдали, и вообще принято хвастаться запрещенностью. И я говорю: «Да лучше всех». Потому что были настоящие друзья, настоящие любови, настоящие бутылки, и свобода передвижения по СССР не была ограничена: империя была доступна, и как странники мы, конечно, тоже сошлись. Хотя мы странствовали в разных направлениях: он хорошо знал Север, погружался по-настоящему в исконно русское слово, а я там только служил в стройбате.
Воспоминания мои получаются скудны деталями, потому что слишком много было единения. Роднило нас и чувство свободы, свободные были люди, хотя дела по советским меркам у Юры шли неплохо: детские книжки издавались и переводились, у него тогда даже была немецкая невеста, я помню, милая очень женщина, а у меня, впрочем, в ту пору была югославская невеста, тоже прекрасная женщина. Но у нас так и не сложился такой путь на Запад — жена как средство передвижения. Это нам не было по совести, в общем, не сложилось. Замечательное было время, замечательный был возраст, замечательный был снег, замечательный был смех, замечательное было понимание. Потом как-то жизнь развела, потому что как только меня выпустили на Запад, так меня здесь и видели: я стал после пятидесяти восполнять западный опыт…
Правда один раз он меня зазвал нарисовать портрет, и даже, по-моему, какой-то нарисовал Я пошел ради дружбы, потому что в принципе я почему-то это не могу перенести — сидеть и позировать. А ему я позировал Так что единственный мой портрет, который был писан, — был евонный. Ион его где-то выставлял. Тогда я посетил его мастерскую, видел дверцу шкафа, расписанную Шергиным.
Я думаю, что он — один из самых чистых служителей русского слова, которые тогда жили, поскольку его проза, более абсурдная и абстрактная, тогда еще не была известна, и он был закрыт детской тематикой. Но времена поменялись, советская власть была хороша тем, что плохое от хорошего было очень легко отличить. А тут все бросились в этот пролом гласности, и сразу стали сколачиваться бригады. Эти бригады очень активно захватывали площади, как сказано где-то у Стендаля: таланты, заслуги, честь, подвиги — все пустое, важно принадлежать к какой-нибудь клике. Он не принадлежал к клике, и друзья его тоже не принадлежали ни к каким кликам. Значит, надо было выступить во взрослой литературе… Но мне, например, он ее не показал; она для меня стала новостью уже после его смерти…