И еще один момент я запомнил из того интересного ма-леевского периода, как человек, который испытывает чувство позднего отцовства сейчас, когда родилась маленькая девочка. Мое чувство отцовства такое упоительное и бескомпромиссно жестокое по отношению ко всем, кто на него посягает. И я теперь прекрасно понимаю, что испытывал тогда Юра. У нас есть там такая поляна — детская площадка, очень мало людей там бывает, какие-то другие места привлекают писателей. И там стоял грустный-грустный малыш, Юрин сын Алёша. Я его заметил, он как инок был, невероятно русский мальчик И такой печальный! Это был ребенок даже унылый. И таким он был всегда: был ли он с мамой, даже на Наташу он бросал отсвет своей печали, и мне казалось, она невеселая женщина. Я только сейчас понял, какая она веселая! Тогда я думал: ну не могла веселая женщина родить такого печального ребенка…
И однажды я увидел, как к нему пошел Юра. Он пошел, такой громадный, к этой точечке в траве, и, по-моему, он встал на колено, да, в траву, и протянул к нему ладонь. И тот засверкал! Преобразился и засверкал! И бросился к нему и сел на эту ладонь. Вот это я забыть просто не могу… Это для меня самый трогательный на свете, раздирающий мне сердце образ — мужчина и сын. Смятенный образ неустроенного мира, образ потери, жертвы, романтики, тревоги — ну всего на свете. Вот это я испытал, глядя на Коваля и его мальчика.
Андрей Битов. Братство-сестринство
В первый раз я услышал имя Коваля от моего хорошего друга, к сожалению, до сих пор недостаточно известного в Москве ленинградского поэта и прозаика Сергея Вольфа, к слуху и вкусу которого я очень прислушивался. Когда он чем-то восхищался, это всегда бывало правильно. Он с восхищением цитировал целыми кусками на память рассказ «Чистый Дор»… Может, еще от кого-то слышал, что хороший человек, но не более того. Встретились мы впервые в Переделкине, и я запамятовал бы дату, если бы при последней нашей встрече он, надписывая мне книжку, не написал: «Другу по канаве 1978 года».
78-й был знаменательный год для меня, потому что «Пушкинский Дом» вышел в Америке и я попал уже в зону запрета. Но канаву я не очень помнил, а он запомнил, значит, мы шли по Переделкину, падали, может быть…
Есть люди, которые сами выбирают себе друзей. Юра был всеобщим любимцем, в Переделкине его обожали все вахтерши, сестры, официанты. Он умел быть обаятельным и любимым, но в то же время друзей он выбирал сам и по-своему. А для меня эта вот рекомендация Вольфа была уже чистым мостом, мы очень быстро сблизились и сошлись, хотя сначала я еще не был его читателем…
Именно тогда он сочинял «Самую легкую лодку в мире». И поскольку он ее сочинял, на нем был такой хемингуёвый свитер и трубка капитанская. В общем, когда он вставал из-за стола, он становился капитаном той лодки, и в этой легкой лодке уже плыл. Правда, это я понял уже позже. Трудно через столько лет не переставлять местами более позднее отношение к более ранним впечатлениям.
Он меня научил, кстати, и с тех пор я всегда это повторял, пока живал в Переделкине, жить в деревянном дому, а не в этом сталинском особняке. И я всегда искал потом деревянную комнату. Жил он на втором этаже в одном из этих деревянных коттеджей. Он был джентльмен и аккуратист, у него все лежало очень правильно на столе, он вообще любил аксессуары, что есть такое мальчиковое свидетельство — еще одно подтверждение тому, что он именно мог быть детским писателем. Потому что надо любить игрушки, чтобы мочь это делать. Это лишь одно из условий, конечно. И очень любил русскую речь, удивительный был слухач и поклонник русской речи. Это видно и по его рассказам о Шергине, потому что он всегда говорил про кого-то и, чтобы он сказал про себя, надо было его расспрашивать. Но если его расспросить, то мог и прочитать какую-то страницу из свеженаписанного. Прочитав, прислушивался с опаской, с боязнью какой-то — так или не так. Но это бывало так.