До вечера я блуждаю по лекарской, словно легкий ночной ветерок, свободный и неприкаянный. Перебираю корни сердечника, и высушенные плоды дурманящих мантикорьих ягод, склянки с перетертыми мандрагорами и с ядом болотных гадюк, и со спорами диковинных светящихся грибов с окраин Хейенских болот. Я ищу — чем можно пробудить его, кроме…
И я не нахожу.
Вливаю в него антидоты — самые разные. Иногда они не действуют совсем, иногда заставляют его задышать чуть чаще и приоткрыть глаза — но он смотрит сквозь меня, не узнавая, не понимая… он там, в своем сне. В черном, страшном сне, из которого вырывает только любовь.
— Может, и не только, — говорила мне Гриз Арделл, когда мы с ней размышляли о веретенщиках. — Никто не знает, что им является в этих снах, из которых они не возвращаются. Они ведь не помнят их, если пробуждаются. Может, это настолько страшно, что у них не хватает сил проснуться? Или настолько же чудесно? В любом случае, нужен какой-то рывок, чтобы преодолеть это состояние, и кто сказал, что это может быть только любовь или ее оттенки? Долг, дружба, родственные чувства… кто знает, что было испробовано, а что — нет? Мы же не знаем, насколько достоверными можно считать свидетельства — да и сколько этих свидетельств?
Долг не имеет отдачи, — шепчу я вновь и вновь, пересматривая свои запасы противоядий. Дружба слишком ровна и не так горяча — а чтобы яд веретенщика вышел, нужно согреть кровь. Я знаю это. Ты тоже знала это, потому что однажды подставила руку под такой вот укус. И, не дожидаясь погружения в сон, поцеловала человека, в которого была влюблена — и влюбленности хватило, чтобы спасти тебя. Но ты бросилась не за долгом. Не за дружбой…
Нойя знают сотни песен о любви: ласковой и суровой, страстной и обжигающей, переменчивой и верной, но я сейчас не хочу петь ни одну из них.
Не было случая, чтобы кого-то исцелила от укуса веретенщика нойя. Прости, Лайл Гроски. Мы дарили друг другу хорошие ночи, и с тобой мне было весело, но поцелуи мои для тебя — то же, что касания ветра. Прихотливого, ненадежного: коснулся — и полетел.
Четырежды я распускала волосы в знак траура — по тем, кому дарила песни, ночи и поцелуи. И никогда не хотела петь Песнь Прощания — но если нужно, спою ее и вновь останусь свободной.
Стоит мне отвернуться от его кровати — и они приходят ко мне. Рацуш — мой первый, ступает из угла, откинув голову, краденное золото горит в его смоляных кудрях, отливающих, словно пламя, алым. Говорили, он не поделил добычу с подельниками, или ревнивый муж выследил его, а может, он украл у того, кто был слишком могущественным — когда его нашли с проломленной головой, умолкшего и удивленного, никто не смог сказать точно.
Элет, светловолосый и с такими бездонными голубыми глазами, стоит у окна, глядит ласково. Сын знатных родителей, что бежал за мной в поисках любви и песен, и не побоялся жениться на нойя — и взять за меня мою смерть он тоже не побоялся, подставившись под стрелу убийцы, нанятого его отцом.
Кормен Кой, властный и жестокий, шагает от двери, каждая черточка таит опасность — лесной разбойник, который любил приказывать и вести за собой. Который так хотел удержать ветер в объятиях, и кричал, чтобы я не смела, не смела, не смела смотреть на других, и посмел заявить, что я навеки только его и поднять на меня руку, и я закончила наш спор холодным и точным движением кинжала — а потом оплакала короткое чувство с распущенными волосами и ядовитой улыбкой на окровавленных губах.
Хлемен, веселый сапожник, присаживается рядом. Сейчас щипнет за бедро, расхохочется: «Что не поешь, женушка?» Женой он называл меня, хоть мы и не успели дойти ни до одного из храмов, и я пела долгую, самую долгую песнь для него, сироты из портового города, когда его зарезал пьяный матрос на улице.
Четверо стоят, ждут пятого. Вновь хотят посмотреть, как я распущу волосы, но я только готовлю противоядия и пою ими Лайла, и шепчу: «Как же разбудить тебя?»
«От булочек бы не отказался», — долетает бодрый ответ.
Лайл — не тот Лайл, который бледен и лежит с крепко закрытыми глазами, а бодрый, в вытертой куртке, со щетиной, только слишком уж выцветший, отталкивает Кормена от двери и шагает в целебню как ни в чем не бывало.
И я не выдерживаю — трусливо отвожу от этого призрака взгляд. Ныряю в дверь, пугливым облачком несусь по коридору. В кабинет Лайла, где уже собрались остальные.
И веселье на миг поднимается во мне, когда я вижу, с каким выражением Рихард Нэйш изучает очередную папку бумаг. Из тех, которыми у Лайла завален весь стол.
— Он как будто убить их хочет, правда? — весело спрашивает Кани.
О, не так просто, медовая моя. Если бы эти бумаги были живыми существами — он выдумал бы для них десяток пыток. Только вот у исписанных желтоватых клочков не бывает слабых мест.
Десмонд Тербенно сидит рядом с нею и смотрит на меня с немой надеждой: сегодня ему пришлось говорить с поставщиками.
— Думаю, мне удалось замедлить отравление, — говорю я. — И я начала работу над противоядием. Все в руках Перекрестницы.
Рихард Нэйш медленно переводит взгляд на меня.