Пальчиков понимал, что не может ей теперь позвонить, не может ничего сказать через детей. Она, конечно, не допускает мысли, что он не испугался ее диагноза, вдруг остался равнодушен – бессознательно, инстинктивно, на краткий миг. Она знала, что он не такой человек. Но если он теперь позвонит, она будет считать его глупым, поглупевшим. Кроме того, она опять взмолится после разговора с ним: почему я, добропорядочная женщина, а не он, хороший, но беспутный? Нет, она даже не взмолится.
Позвони он, ей станет тошно. Она будет с ним хихикать, прибедняться, толковать о детях. Нет, она даже и о детях не будет. Ее голос, кажется, станет совершенно ровным, доброжелательным и милостивым. Ее знание, думал Пальчиков, теперь недоступно его уму, выше его. Пальчиков не знал, что она подумает.
2. Одиночество
Пальчиков начал разговаривать в одиночестве. Кто-то заметил, что, если ты разговариваешь сам с собой – это не диагноз, это даже полезно, а вот если ты начинаешь разговаривать не с собой, а с мухой – вот это уже нечто.
Пальчиков спрашивал: что такое одиночество? И отвечал: одиночество (не творческое, не профессиональное, не интеллигентское) наступает при отсутствии любимого человека. Когда любимого человека нет не только рядом, когда его нет вообще, и вдали тоже. Когда становится понятно, что его не будет вовсе.
Пальчиков спрашивал: наше одиночество, современного человека, какое-то другое? И отвечал: нет, такое же, но более уничижительное по отношению к человеку – тому, в кого оно вошло.
Пальчиков думал: были ли одиноки его мать, отец, дед Василий, баба Саня, старший брат? Нет, не были точно. Может быть, в отце что-то зарождалось и сквозило – тоскливое, устойчивое, отстраненное, чужое. Отец, даже когда напивался, становился не ближе, а дальше. Но отец боялся культивировать одиночество, он так и не расстался с матерью, он винился, и мать его прощала. Она знала, что без нее отец пропадет – не образно, умрет как человек, вернее, как пес шелудивый.
Андрей Алексеевич Пальчиков знал, что он от одиночества не погибнет. Будет изнывать до глубокой старости (если таковую Бог даст), а затем, превратившись в развалину, кажется, и об одиночестве забудет, и о своей участи.
Пальчиков думал, что, напротив, грянувшее одиночество его спасло. Был бы не одинок, продолжал бы беспечно пить и нашел бы, в конце концов, смерть под забором. А так, помимо одиночества, ему не на что, не на кого больше опереться. Всегда в голове опасение: плохо тебе станет, а ты один, поэтому живи так, чтобы не было тебе плохо, не дури, держи себя в форме. Не быть не одиноким ты уже не сможешь, не в твоих это силах – быть не одиноким.
Одиночество вечерами становилось живым, самовластным.
Книги перестали восхищать. Мешать удрученности могут только новые книги, новые авторы. Классиков Пальчиков перечитывал в час по чайной ложке. Классики не годились для вечеров, для бессонных ночей. Классику он читал в выходные дни и в отпуске. Новых авторов не было – равных Чехову, Томасу Манну, Тютчеву. Современники были бессильные, претенциозные, не было в них ни писательской рефлексии, ни благородной нравственности, ни духовной пронзительности в слове. В книгах по истории, философии, психологии отсутствовала сообщительность. Только от новинок художественной литературы (только незнакомой и сдержанной) у человека просыпается интерес к обычной жизни, к текущим дням. Новое должно доноситься единым порывом – новая книга, новый фильм, новая мелодия. Новое – не слышанное, не читанное, не виденное, равное слышанному, прочитанному, известному. Но таких новинок Пальчиков не встречал уже лет двадцать. Сначала хорошие авторы перевелись у англичан, французов, немцев, теперь они перевелись и в России. Пальчикову нравились прежние дискуссии. Например: может ли плохой человек быть хорошим писателем? Все чаще стали отвечать, что может. И принялись таких писателей, якобы могущих писать хорошо, вне зависимости от того, хорошими они были людьми или плохими, поднимать на щит. А ведь хорошая литература – это как раз и есть хороший человек.
Музыку по вечерам Пальчиков тоже не слушал. И телевизор не включал. Музыка казалась ему куда более повседневной, чем тишина. У тишины – свои альты. Пальчиков нуждался не в крепком сне, а в радости, согласии, отклике. Тишина порой охватывала его мерным покоем. Музыка всегда была близкой, но посторонней. Музыку Пальчиков слушал по утрам – то Малера, то Рахманинова, то Лемешева, то Галину Ковалеву. Когда Пальчиков что-либо делал по дому, он ловил радио с джазом. Джаз умел нестись безначально и бесконечно. Пальчиков знал, что джаз – пристрастие либералов, Пальчиков же себя причислял к консерваторам. Он думал, что либералы и консерваторы отличаются друг от друга не меньше, чем женщины от мужчин. Но джаз, если не увязывать его с либералами, не резал слух, наоборот, звучал безобидно и рассудительно, был эдаким легким в общении господином.