Обезумев от страсти, они пели и пели, хмельные певуны, — просто от любви пели, а не воспевали её, свою любовь, как то, случается, делают иные стихотворцы (о виршеплётах речь, а не о настоящих поэтах), забывая, что любовь изречённая да ещё и зарифмованная — в тот же хладный миг уже стала не любовь, а лишь болтливая ложь, коей ненароком отведав (сиречь некоторые наши песни о любви послушав), быстро повымерли б (от вполне естественной тоски) не только сладкогласные соловьи в садах, а и последний меж воробьями воробей, ибо все они чирикают лишь потому, что без песни жить не могут (так же, как
Но сих презабавных строчек о поэтической коммерции ещё не переводил тогда мирославцам француз-запорожец Пилип-с-Конопель, вот их и не знали ещё ни Михайлик, ни Прудивус, ни тогдашние поэты, ни воробышки, ни ослеплённые любовью соловьи…
…Вчера ведь он и сам, глупый коваль Михайлик, потерявший голову, влюблённый, щёлкал соловьём, а ныне соловьиные ливы-переливы только дразнили раненного в самое сердце пана сотника, и он как во сне блуждал по саду — вокруг москалёвой кузни, и приникал к стволам, корявым, искривлённым, ещё тёплым от июньского солнца, и метался меж кустов, и кровь стучала в нём всё сильнее да шибче, так что ему хотелось петь, а опамятовался парубок лишь тогда, когда москаль Иванище, ненароком проснувшись, сонно кликнул от ворот своей кузни:
— Не спится, сотник?
— Не спится, дядьку, — вспыхнув в темноте, ответил пан сотник. — Пойду-ка гляну, что там поделывают мои козаки! — и Михайлик бросился с ковалёва двора, чтоб не мешать утомившимся людям.
Всё, что ему довелось пережить за двое суток по их прибытии в Мирослав, всё это простодушный пан сотник принимал не как дары не столь уж и милостивой Доли, на ту пору отчего-то расщедрившейся малость, а как самый обычный удел любого попавшего в город парубка.
Он вчера несколько разбогател, однако думал, что непременно так бывает в городе.
Столь быстро став сотником, Михайлик тоже не удивился, да и не весьма обрадовался, затем что никогда не помышлял про власть, про почести, его ничуть не тревожили порывы тех высоколётных душ, о коих пущено кем-то весьма едкое словечко: «Где два хохла, там — три гетмана!», ибо уже и тогда кое-где водились такие паны украинцы, что из каждых двух трое зарились на гетманскую булаву…
Он вчера держал в объятиях панну, о которой мечтают самые пригожие мужи не только на Украине, а и там — в Варшаве, Париже иль Амстердаме, где Подоляночка успела полонить немало пылких сердец, — он вчера, голодранец, захватил мужичьими руками сей цветок, с коего портреты писали величайшие художники мира, он целовал минувшей ночью, Кохайлик, её губы, губы, о которых поэты сочинили горы мадригалов, виршей и виршиков, исчерпав мировые запасы эпитетов, что когда бы то ни было прилагались к слову «уста»: душистые, приветливые, прихотливые… Он целовал пылающие те уста, но не считал это чудом: любимая в объятиях любимого — что же может быть естественней и проще! Однако то, что сталось потом…