Читаем Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица полностью

Михайлик узнал Огонь-Молодицу, шинкарочку Настю Певну, протянул к ней руку и, сам того не желая, попросил:

— Горилки!

— Нету, хлопче. Всю мирославцы выпили.

— Ври! — сердито бросил сотник.

— Война ведь.

— Ну и что ж?

— Царский боярин всё требует, чтобы мне пан обозный горилкой торговать запретил… Да и запас оковитой вышел, — объяснила шинкарка. В её голосе звенело что-то такое, что слушать было и сладостно и жутко, и хлопца обжигали чуть косые очи, вся её хмурая, горькая, хмельная краса, что сияла и ночью, под луной. Молоденькому сотнику казалось, будто он уже пьян и без горилки, будто утихает боль сердца, а ненависть к надменной панночке и впрямь уступает место холодному безразличию, и он, с тревожным чувством, не сводил взгляда с бестрепетных уст Насти Певной, пока та говорила какие-то ненужные слова — А пан Купа, поддавшись на домогания боярина, нынче запретил, пока не кончится война, торговать горилкой.

— Чем же ты в своём шинке будешь торговать?

— Молоком.

— Каким?

— Птичьим.

— Давай кварту.

— Молока? — усмехнулась чёртова шинкарочка, сверкнув хищными жемчужными зубами, ибо видела минувшей ночью, с какой опаской этот сельский птенец желторотый опрокинул свою первую чарку. — Молочка, дитятко мамино?

— Горилки! — рявкнул хлопец, и Чужая Молодица кинулась в шинок и лётом вынесла пану сотнику полную кварту.

Не попотчевав и Насти-Дарины, одним духом Михайлик выдул всю до дна, путём и не разобравши, что он глотает, ибо после целодневных мук несчастной любви утратил хлопец и здравый смысл, и память, а не только вкус к питью или еде.

Бросив на дно той же кварты добрую горсть серебра, пан сотник ринулся было от корчмы, да шинкарочка успела схватить его за руку и с нежданной силой притянула к себе.

— Надо же… — начала она.

— Что надо? — трепетным голосом спросил пан сотник.

— Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.

— А-а, — промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу — парубок уже захмелел, — положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.

Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колёса вертелись в глазах, и всё рушилось, и всё стонало её голосом, и всё обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далёкой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…

И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.

— Прочь от него! — заорал на Дарину Козак и схватил её за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, — а когда бы кто сторонний мог поглядеть на всё это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.

Когда Михайлик попытался открыть глаза, огненные круги ещё вертелись, да Козак Мамай схватил хлопца за распахнутую сорочку и поставил на ноги, тут же могучим ударом сшиб наземь и, снова подняв, бил его, и тряс, и тормошил, и лупцевал без жалости, как мог бы управляться с таким здоровым парубком лишь родной отец, и всё это вершил он столь напористо, поспешно, в такой тревоге, словно торопился, спасая жизнь, откачать утопленника, словно ловил последний вздох, чтоб не дать ему отлететь навеки, и снова колошматил новоиспечённого сотника, и только приговаривал тихонько, будто про себя:

— Ты просил подмоги у меня, сопляк?! Просил помочь тебе в любви? Так на ж тебе! Вот так! Вот так! — и, не передохнув, снова брался за нелёгкую работу. — Вот тебе помощь! Вот тебе чары, поганец! Вот тебе совет! — и Козак даже крякнул, словно бы рубил дрова.

— Ой, тату! — наконец завопил пан сотник, сгоряча назвавши отцом бездомного и одинокого Мамая, бродягу бесприютного, и у Козака от крика того («ой, тату!») аж голова закружилась, и он, счастливый, ещё усерднее взялся лупцевать балбеса Михайлика, ведь то был уже сын, хоть и названный, однако сын таки, сын! — и спасал мудрый батенько сыновнюю первую любовь, чистую любовь, что сейчас едва не потонула в предательском болоте похоти.

— Вот тебе, вот тебе, сучьего ты сына стервец сластолюбивый!

— Ой, тату, не буду!

— А чего ж ты не будешь, гуляка? — дубася, прислушивался меж тем Мамай.

— От матинки ночью тикать.

— А ещё? Ну, пане гультяй?

— Горилки в час войны потреблять.

— А ещё?..

— В гречку с чужими молодицами скакать.

— А ещё?

Долгонько бы, верно, вот так тузил ещё горемычного волокиту Мамай, когда бы не услыхал рядом тихий смешок Насти Певной.

— Чего хихикаешь? — спросил Козак у шинкарки.

— Радуюсь.

— Что хлопцу трёпку задаю?

— Что ты наконец-то… что ты меня… при-рев-но-вал!

И шинкарочка счастливо засмеялась.

Перейти на страницу:

Похожие книги