Шахна не смел ему перечить. Он знал, что другого доступа в суд нет — туда не пускают даже вездесущих виленских репортеров, которые ради какой-нибудь новости готовы взобраться куда угодно, и был рад сметливости отца.
Лучше, конечно, сидеть в самом зале, но и тут, на чердаке шляпного магазина, можно следить за всем: и за Гиршем, и за господином присяжным поверенным — Шахна клянется, что он — лучший ходатай в Вильно, защищает Ешуа Манделя и пока не отдал его на растерзание, может, и Гирша не отдаст? — и за самим председателем полковником Смирновым, тем самым, в шинели и в барашковой шапке.
Одно огорчало Эфраима: к суду все готово, а он почему-то не начинается.
— У Николая Николаевича насморк, — с доверительной загадочностью объяснял Семен Ефремович, не имевший права разглашать государственную тайну (даже на уровне насморка) и подводить своего начальника — полковника Князева, от которого получал все сведения.
Утомленный долгим ожиданием, мечтавший только о том, чтобы вернуться в Мишкине, уехать от своих непутевых сыновей к пророчице-козе, Эфраим, с одной стороны, хотел, чтобы болезнь Николая Николаевича прошла как можно быстрей, а с другой стороны, желал, чтобы этот насморк продолжался как можно дольше.
Однако настал день, когда ни хворь председателя суда, ни другая важная причина не могли отсрочить суда над Гиршем.
— Едем! — сказал отцу Шахна.
— Куда?
— В тюрьму…
Подкатят карету, распахнут перед ним дверцы и скажут: «Садитесь!» А там в карете, за железной решеткой, его Гиршеле, Гиршеле-Копейка, которого он совсем недавно носил на руках по местечку, по берегу Немана, по кладбищу и подбрасывал вверх, к богу. Подбрасывал и приговаривал:
— Улыбнись нам, господи!
О, если бы можно было ехать с ним до конца, он бы ни минуты не раздумывал. Поехал бы! Когда едешь вместе с любимым сыном, то и медные рудники кажутся Нью-Йорком, а золотые копи на Севере — жаркой Палестиной, цветущей Галилеей.
Напротив шляпного магазина, где он облюбовал себе голубятню, Эфраиму придется вылезти, и все для него кончится. Все.
Все, что будет дальше, будет не для него, а для Николая Николаевича, для его высокопревосходительства генерал-губернатора, для огромной и необъятной Российской империи, но не для него.
Неправда! Неправда! Он никому — ни Николаю Николаевичу, ни его высокопревосходительству генерал-губернатору, у которого царапина на правой ноге, не отдаст своего сына Гиршеле, Гиршеле-Копейку.
— Иди сюда ко мне, сыночек. Я возьму тебя на руки. Я подброшу тебя так высоко, что никакие судьи до тебя не доберутся.
Старик Эфраим не видел, как Шахна расплачивался с извозчиком, который довез их до 14-го номера; он и самого 14-го номера не видел; мысль его витала там, где стояли, как солдаты в цепи, ангелы и херувимы, отец Иаков и мать Блюма, три его жены — Гинде, Двойре, Лея — и охраняли от зла его детей. Всех — и этого, рыжеволосого, которого сейчас вывели закованного в кандалы.
— Иди… иди ко мне на рученьки!
Откуда доносились до Эфраима эти звуки? Из-под земли? С неба?
Государственного преступника Гирша Дудака затолкали в карету, в ту ее часть, которая была огорожена железными решетками, где не было даже пенька, чтобы присесть, где всю дорогу до Виленского окружного суда надо было стоять на закованных в тяжелые цепи ногах.
Крюков примостился на задке.
Впереди — ротмистр Лиров.
И он — Эфраим.
— Возле суда тебя высадят, — заверил Шахна.
Вместо того чтобы обрадоваться этому, старик Эфраим вдруг опечалился.
Как же так, подумал он, когда жандармская карета тронулась с места.
Если в кандалах — так вместе!
— Идите… идите ко мне на рученьки, дети мои!.. Вместе так вместе!..
Он что-то бормотал, и его бормотание было скорее похоже на фырканье жандармской лошади, чем на человеческую речь.
Неужели они друг другу не скажут ни одного слова?
Старик Эфраим чувствовал за спиной кандальное молчание сына.
— Свидание на то и свидание, чтобы что-то друг другу сказать, — сказал Лиров. — Понимаешь, старик.
Эфраим молчал.
— А тебе что, отцу сказать нечего? — озлился он на Гирша.
Но и от него он не дождался ни слова.
Когда жандармская карета миновала Полицейский переулок, бормотание старика Эфраима перешло в песню.
Ротмистр прислушался.
— Что поешь, старик?
— О чем твоя песня, старый? — допытывался ротмистр.
— С вами держи ухо востро, — пожаловался ротмистр Лиров. — С виду песня, а на самом деле, может, сговариваетесь…