Господи, думал старик Эфраим, до чего она похожа на Лею! Почему все беременные женщины похожи на нее? Что за дикое, что за невыносимое наваждение! Разве может плодоносить срубленное дерево? Ему хотелось приласкать Миру, сказать ей какие-то особые слова, какие он еще никому на свете, даже Лее, не говорил, ему хотелось — о, кощунство! — растянуться рядом с ней на траве, сорвать былинку, вложить ей в рот и закусить другой конец, по которому — старик Эфраим это до сих пор помнит — в жилы переливается сила земли, молодость времени. Как странно, думал Эфраим, время одно, а сколько у него возрастов, и все существуют разом!
Вся она — с ног до головы, с набухшего живота до ждущих своего часа сосков — была повторением всего того, что уже было в его жизни, и этому не мешали ни дождь, ни бедное, коробившееся в плечах платье, ни этот затхлый двор, по которому невозбранно летали привыкшие ко всему виленские летучие мыши.
— Послушай, — промолвил Эфраим. — Теперь тебе нельзя оставаться в городе. Хотя бы из-за ребенка.
Мира вся сжалась, как будто для нее не оставалось места среди этого ленивого майского дождя, в этом загроможденном еврейскими несчастьями и рухлядью дворе.
— А я… я и не останусь, — сказала Мира.
— Может, поедешь ко мне?
— Нет.
— Куда же ты собираешься?
— За ним, — тихо выдохнула она.
Дождь все усиливался, но они и не думали уходить. Стояли друг против друга — в первый и, может, в последний раз. Никто их не звал, никому они не были нужны — разве что дождю, которому надоедает барабанить по жестяным кровлям и хочется прикоснуться к чему-то живому — лицу, листку, щенячьей или кошачьей морде.
— В Сибирь?
— Да.
— Про Сибирь знаешь, а про меня, выходит, нет.
— Вы его отец? Как же я сразу не догадалась? Гирш не любил рассказывать… Он любил… вам, как отцу, это не страшно сказать — целоваться.
— Дудаки все любят целоваться, — признался Эфраим. — Меня, бывало, не оторвешь…
Он помолчал и добавил:
— А если?..
Старик Эфраим не отваживался выговорить слово «казнь».
— Не знаю, — просто ответила она. — Наверно, умру. Кому я такая нужна?
— Мне, — твердо произнес Эфраим.
— Вам?
Эфраим заметил, как у нее недобро сверкнули глаза, как руки вдруг выпустили подсолнух и платье еще больше встопорщилось.
— Но вы же сами…
Мира закусила губу, ту самую, которую так любил целовать сапожник-бомбист Гирш Дудак. Бомбы бомбами, а поцелуям никакие перевороты не помеха!
— Скоро умру? — опередил ее Эфраим.
— Мира! — раздалось откуда-то сверху.
— Сейчас!
— Вынеси горшок!
— Сейчас!
— С кем ты там болтаешь под дождем?
— Сейчас! Сейчас! Сейчас!
Она громко кричала, чтобы не заплакать, но старик Эфраим даже сквозь капли дождя ухитрялся разглядеть слезы. Капли тут же скатывались с глаз, а слезы как-то держались, оставляя на щеках свои незримые, свои горестные отметины.
— Вокруг лес… Неман… Есть коза, — торопился Эфраим. — Если родится мальчик, назовем его по прадеду Иаков. Иаков Дудак.
— Вынеси горшок, Мира!
— Если девочка — Чарна… По прабабушке… Чарна Дудак!
— Только не проклинайте меня… только не проклинайте! — затараторила Мира, прощаясь. — Но лучше будет… для меня… для него… для всех, если… — она снова схватилась за живот, — если он родится мертвый.
И убежала выносить горшок.
То ли она вылила его сверху, из окна, то ли вынесла через другой ход, но старик Эфраим ее больше не увидел.
Он протянул руки и обнял дождь, и от этого объятия у него полегчало на душе.
Он не может умереть… он не может умереть, шептал он дождю, который смачивал его губы, так любившие в молодости целоваться. Теперь старик Эфраим целовал эту мысль: он не может умереть… он не может умереть!..
Если кто-то и уйдет из жизни, так это будет он, восьмидесятилетний горемыка. Жизнь всего дала ему вдоволь: трех жен, четырех детей, внука Давида, которого он не видел, но который все-таки существует. Пусть она столько же даст и его детям, пусть убережет их от Сибири и виселицы. Пусть и этой Мире даст всего вдоволь!
Домой он вернулся за полночь.
Шахна и Шмуле-Сендер не спали, дожидались его на пустынной Большой улице, которая к полуночи совершенно вымирала. Они шныряли по ней то вместе, то поодиночке, заглядывали в подворотни, побывали во всех соседних синагогах, даже в синагоге ломовых извозчиков, куда Шахна давненько не захаживал, но старика Эфраима нигде не было.
— Идет! Идет! — как оглашенный заорал Шмуле-Сендер и, путаясь в дорожном балахоне, бросился навстречу Эфраиму. Живой и здоровый! Слава богу! Слава богу!
— Где ты, отец, был? — строго, почти сурово спросил Шахна.
На минуту у него закралось подозрение, что отец знает их тайну, побывал на Антокольском кладбище на могиле поскребыша Эзры, и только ночь прогнала его оттуда, хотя его, кладбищенского жителя, чем-чем, а кладбищем не запугаешь.
— Могли бы лечь спать и без меня, — сказал Эфраим. — Ну, есть какие-нибудь новости?
— Есть, — горестно сказал Шмуле-Сендер.
— Суд — завтра, — быстро перебил его Семен Ефремович.
— А как же свидание?
— Свидание состоится, — отрапортовал Семен Ефремович, пытаясь таким образом усыпить бдительность отца. — В жандармской карете…