И смешно, но и едва не трагично вышло. Заманили двоих, самых жестокосердных и ненасытных, а именно сборщика податей и писаря, к нам сюда на охоту. Аж на царскую! Так и сказали им наши посланцы от Графа: «Будет вам, господа, охота царская, почитай что от Самого Царя Небесного, а также угощения знатные, дары напоследок всевозможные, чего бы душенька ваша ни пожелала, потому как вы наши милостивцы и заступники, и мы все в вечном долгу перед вами. Позвольте же нам отблагодарить вас. По заслугам вашим». Что ж, хорошее дело, приятственное, развлекательное: побаловаться охотой, водочки, самогоночки, настоечек местных принять на грудь да с подношениями укатить обратно. Те и растаяли, заоблизывались. И явились безотложно. А что охота будет аж от Царя Небесного – и не скумекали совсем, не вдумкались хотя бы малость, чего и как такое могёт быть. Да и «по заслугам вашим» – с похохотцами рассказывали после по селу и волости – было произнесено ой как не просто, шибко уж загадочно, да с подмигом, да с улыбочкой замысловатой, которая, правда, надёжно пряталась в густой таёжницкой бородище. Перед охотой подпоили мужики гостечков своих дорогих изрядно и-и, эх! – двинули на телегах и бричках громыхающим и горлопанящим табором в тайгу. У «милостивцев» в башке, видать, замутилось, запрыгало, заплясало, и как сей театральный табор очутился над обрывом горы Свистуньи – после вспомнить не смогли. А Свистуньей потому она прозывается, что зачинается с неё ущелье довольно узкое и глубокое, а потому любой мало-мальский ветерок порождает там, внизу, промеж острых длинных каменных столбов всевозможные свисты и завывы. Голоса носятся эхами, гудят и стонут где-то очень далеко. На дне вечные потёмки и мга, болотистой сыростью и гнилью оттуда обдаёт. А если же свистнешь над обрывом и заглянешь вниз – мать честная: лешие лупят зенки на тебя! Конечно, не лешие и не ведьмы, а каменюки человеко- и звероподобные. Жутковатое, надо сказать, местечко. Люду там сгибло немало: кто сам бросился, свёл, бедолага, счёты с жизнью, кого, прямо, бывало, при свидетелях, утянуло вниз, на дно, на столбы, стоило ему только глянуть в пропасть, – видать, страх скручивал волю и мышцы, кто оступился, а ухватиться не очень-то есть за что. Свистунью почитали и почитают, – и эвенки, и буряты, и мы, русские. Мы издавна именуем её скалой-государыней. Ну, вроде как она заглавная хозяйка в нашем тутошнем таёжье, берегиня и лесов, и зверья, и людей с их жильём и хозяйством. Но не знаю, не знаю! Я во всякую чертовщину да дьявольщину не верю, к тому же убеждённый атеист, однако к осуждению человека за его веру или же суеверие не склонен. Полагаю так: веришь, человече? – ну, что ж, верь, коли охота тебе да, как говорится, приспичило. Дело твоё, но только, друже разлюбезный, прошу, мне и людям мозги не морочь, не занимайся агитацией и пропагандой. Вот такая, понимаешь ли, моя, если хотите, позиция с диспозицией! Однако, надо сказать вам на полном серьёзе, Афанасий Ильич, давненько замечено, что человека с гнилой душонкой, какого-нибудь нечестивца, злоумышленника, проще говоря, шибко худого нравом и поступками человека Свистунья – гх, гх! – заманивает к себе на верхушку ль, в ущелье ли и-и – губит, изничтожает. То есть убивает, казнит, можно сказать. Получается, что место там своего рода судное. Или, может быть, правильнее сказать, – судилищное. Опять-таки: не знаю, не знаю! Суеверие, бабья брехня? – бес его знает! И саму Свистунью, к слову, в наших краях частенько и учтиво величают Суднушкой. Если какой негодяй там копыта отбросит, наши бабки шепоточком лепечут: «Наконец-то, усудила Суднушка. Ой, прости Господи!» А другие могут постращать плохого человека: «Будет, будет тебе, ирод, на Суднушке Страшный суд!» Во как: библейский Страшный суд им обещают… у нас, в тайге! Ну-с, тоже не берусь рассуждать на столь скользкую и маловразумительную тему, однако же и резонов для опровержения некоей чудодейственной и таинственной силы нашей досточтимой Свистуньи-Суднушки у меня нет как нет, – так-то дело обстоит. Н-да уж, попробуй-ка, разумный человек, разберись! Ну-с, вот туда-то, к тому самому судно-судилищному да разбойно-укромному местечку и доставили с ветерком и почестями наших «милостивцев». Но что дальше? А дальше ещё хлеще – развернулся на глазах многих людей целый театр, театр с трагедией и комедией единовременно. Выступ с площадочкой квадрата в три или, поди, даже меньше имеется на Свистунье под самым под скосом скалы, а дальше, чуток пониже, – сам обрыв распахивается во всю мощь свою беспощадную и смертную. По желобку узенького скалистого спуска на эту площадочку отчаянные люди время от времени забирались и забираются: кто из них своё геройство на людях выказывает, кто орудует на спор, а кто из ухарства, по хмельному делу или по дури своей природной лезет, карабкается туда, раньше сроку, похоже, выискивает свою смертыньку. Ну, так вот, уважаемый и великотерпеливый мой слушатель и собеседник Афанасий Ильич, только-только доставили наших «милостивцев» к Свистунье – на суд её, можно смело утверждать, и не успели они даже поозираться толком, раскумекать и обнюхаться, что к чему и куда они, наивные, но отчаянные головы, угадали, – дюжие мужики в мгновение ока окрутили каждого из них по поясу накрепкими узлами верёвок, подцепили с боков под мышки да-а-а – толк, но всё же легонечко, аккуратненько так, вниз к желобку, к тому самому, что направлен на выступ с площадкой. Они, сердешные, и охнуть не успели – покатились на брюхах и гузнах, понеслись с разгончиком залихватским. Но, однако, перед самой площадкой верёвки натянулись, «милостивцы» мешками – так сказать, кое с чем, хорошо известным, – зависли над пропастью. Немедля кто-то там с выступа хвать за шкирку первого – перетянул на площадку, хвать второго – туда же втиснул. Обоих к своим бокам поприжал, а себе на шею и грудь те же верёвки намотал и затянул узлами. И получилось, что все трое оказались как бы в одной запряжке. Но кто, спро́сите, приголубил их? Уже догадались, наверное: конечно же, Евграф Серафимыч наш удалой! «Здравствуйте, – говорит, – господа хорошие. Шелохнётесь как-нить прытко, бузить затеете – ухнемся купно вниз. А посему – стоять смирно и дышать в полдыха. Мужикам наверху, а их всего четверо, верно говорю, не удержать такущую тяготу: оба вы боровы добрые, да и я, грешный, не пушинка». Глянули «милостивцы» вниз – вмиг хмель сдуло с обоих, трупной прозеленью сдобные физиономии испятнило. Задрожали, заскулили, взмолились, а один так и вовсе… того-с… ну, сами понимаете. «Фуй-фуй-фуй! – посмеивался Граф наш, однако не забывал намертво держать обоих: на локоть, на аршин сдвинется вдруг кто – и воистину хана для всех троих. – Великовозрастные, кажись, мужики вы и не на Страшном суде покамест, хотя следовало бы уже призадуматься о нём, – и на те вам: обделались, что малые дитятки. А извольте, выши степенства, глянуть во-о-он туды: перед народом не стыдно ли?» Глянули, – а метрах в тридцати на отлогом косогорчике, примыкающем к Свистунье, наши единковские мужики и бабы расположились, да ещё священник с ними. Пристально и тревожно глядят на троицу, стоящую на самом краешке верной погибели. У некоторых баб на лице уже ни кровиночки, другие глаза ладошками позакрывали, охали да ахали: конечно же, жуть и страсть несносные. «Люди пришли вас, благодетели вы наши, послушать, – ровным и твёрдым голосом продолжал Граф наш величавый. – Ну, что, поняли, зачем таёжная государыня Суднушка вас к себе затребовала?» «Поняли! Поняли!» «Ишь смекалистые какие! Не Страшный суд, ясное дело, но суд вам будет от неё и от нас, простых людей. Что ж, опускайтесь на колени – места хватит. Да смотрите мне: полегонечку, полегонечку опускайтесь-то, черти вы такие-сякие, прыть и угодничества свои пред Богом и Суднушкой попридержите малость!» Не тотчас, в дрожи жиденьких поджилок, во вздрогах упитанных телес, но всё же опустился на колени и тот и другой. «Вот и добре, мужики. А тепере кайтесь пред народом, пред отцом святым и пред Самим Господом Богом». Покорно, в чувствах непритворных покаялись потрясённые и обезоруженные напрочь «милостивцы» в грехах, в беззакониях, в непотребствах своих разнообразных и отвратительных. В подробностях и даже с самоосуждением рассказывали, как нахрапом, нагло обдирали волость, как в удовольствиях и бесстыжести изгалялись над людьми, и обо всём, и обо всём таком прочем поведали. Расплакались, расхлюпались совсем, точно дитяти. И понимали люди, а потом в десятилетиях поминали о том: не из-за страха слезу вышибало у этих вечно разлихих и охальных мужиков, а душа… душа, вот, вот оно чего!.. ожила душа! Ожила-таки, родненькая, и раскрылась прекрасно и высоко у того и у другого. А они уж, наверное, и забыли про душу-то! Что ж, бывает. И-и-и, знаете, народ, слушая, не выдержал: тоже заплакал, зарыдал, запричитал. Каялись, казнились «милостивцы», словно бы, обсуждали после люди, и точно оказались на Страшном суде, пред Самим, как говорится. А слова их по ушелью звучными эхами катились и звенели. И людям сдавалось и чудилось, что покаяние сие не только по всему таёжью нашему немереному разносилось вестью доброй и жданной, по привольям и притокам разумницы и кормилицы нашей Ангары, а к небу, к выси, к Богу устремлялось словесами своими. Во-о оно как – прямо к Богу! То есть, в их тогдашнем понимании, с этакой-то высоты, от самой-то от всемогущей-то от государыни-то Суднушки тотчас непременно к Богу будут доставлены покаяния этих нечестивцев. Во как оно! Гх, гх! Да-а-а, неспроста, видать, Графом нашим мудрейшим и славным Свистунья была выбрана для вразумления мозгов, уврачевания душ, для покаяний этих мерзопакостных особ. Страх сподвигнул их к немедленному покаянию и очищению от скверны. А если бы как-нибудь и́наче действовали, не по замыслу графскому? Ну, к примеру, прижали бы «милостивцев» где-нибудь в обычном местечке: сознавайтесь, кайтесь, мол. Да ещё бы к властям, тоже по большей части греховодным и продажным, приволокли. Думаю, юлили бы, изворачивались бы, запутывали бы следы наши доблестные «милостивцы». Да, мудрым, дальновидным, величавым, независимым до последнего волоска в своих деяниях и помыслах мужиком был Граф наш графский. Честь и хвала ему! А смелый-то, отважный-то до чего же, – жуть, но и отрада! Отрада, отра-а-а-да сердцу и душе. В конце концов, вытянули «милостивцев» наверх. И вытянули, следует сказать, и в прямом, и в переносном смысле: вроде как переродились, другими людьми они стали – чистыми и светлыми, смиренными и тихими. О том поведали мне старики и уверяли, что потом и по жизни всей такими и шли до самой гробовой доски оба. Действительно, Страшный суд на их долю выпал ещё при жизни живой, – перепахало, переворотило мужичков в минуты, в час. Опустились они на колени пред священником – лобызали крест, поклоны били и сызнова каялись, казнились, плакали, и народ слезами обливался, причитал. Но думаю, что священник не одобрял суеверие своих односельчан, не верил ни в какую всесильную и справедливую государыню Суднушку. А также я убеждён: считал священник, что для покаяния самолучшего места, чем церковь, храм, быть не могёт, и – точка! Священники, скажу я вам, – они ведь тоже ух какие своеобычные и норовистые люди! И действия Евграфа Серафимыча вряд ли одобрял святой отец: ведь риск какой был! Выходит: со своей и чужой жизнью, и судьбой он играл-поигрывал, милость и терпение Божьи проверял-испытывал. А потому – недовер, нечестивец, грешник и всё такое прочее в этом духе. Однако же не посмел батюшка самоустраниться, не пойти вкупе со своей паствой, с народом за – как я понимаю – правдой и справедливостью. Ну да, впрочем, не о том сказ наш.