Старик сокрушённо, но мягко, даже как-то танцевально и округло плавно стал покачивать своей красивой, величавой головой, отчего-то призакрыв веки. И почудилось Афанасию Ильичу, что в бороду его славного собеседника и щедрого рассказчика, такую великолепную, богатую, просто сказочную, хрусталиком, взблеснувшим многоцветьем пожарища, скатилась одна, другая и, кажется, третья слёзка.
Не хотелось говорить – хотелось молчать, молчать и думать. Но думать о чём-нибудь таком очень особенном, свеже новом, совершенно непривычном для тебя, возможно, в то же время мечтая, грезя, напевая близкую твоему сердцу мелодию. Афанасий Ильич почуял – в груди становилось светло, тихо и как-то – не тотчас определил он ощущение – радостно-печально. И не радостно вполне, и не печально совершенно, но в слитной согласности стали жить в нём эти противоположные чувства.
«И у меня, может быть, душа
Но он отчего-то не хотел, чтобы эта мысль выглядела серьёзной, важной для него, – не удержался: усмехнулся. Но усмехнулся всего лишь по привычке своей давней и осознаваемой нередко неприятной.
«Он меня, кажется, молодым назвал? Так, наверное, всё ещё и есть. Молодо-зелен я. Но, конечно, надо бы уже взрослеть, остепеняться и, что ли, торить в жизни какой-то, что ли, свой путь. Надо бы. Конечно, надо бы».
Но и эти мысли показались ему не очень-то серьёзными, скорее, придуманными, вычитанными где-то и когда-то и даже забавными в своей, полагал он, не совсем уместной наставительности, однако усмехнуться он не позволил себе.
Глава 32
Старик затяжно и глубоко вдохнул пахну́вшего от Ангары воздуха, рыбно-сытного, напоённого волглой прохладой и свежестью, но и вековой, дремучей таёжной прелью. Медленно-медленно, как бы с неохотой, выдохнул. Начал говорить задумчиво, в урывистых приглядках в сумерки тайги и Ангары: