— Да, — сказал Мануэль Самакона и, выведенный из оцепенения произнесенными вслух словами Икски, принялся передвигать свои книги, играть коробком спичек, макать окурок в кофейную гущу. — Но на кого же будет возложена ответственность за это горе и это предательство? Повторяю, Сьенфуэгос: недостаточно констатировать нищету и бедствия Мексики. Кого надо винить в них? Я серьезно говорю тебе: за каждого бесплодно погибшего, принесенного в жертву мексиканца отвечает какой-то другой мексиканец. И я возвращаюсь к моему тезису: для того, чтобы эта смерть была не бесплодной, кто-то должен взять на себя вину. Вину за каждого исхлестанного плетью индейца, за каждого угнетенного рабочего, за каждую голодающую мать. Тогда, и только тогда, отдельный человек в Мексике отождествится со всеми униженными мексиканцами. Но на ком грехи Мексики, Икска, на ком? — Старый, с каждой минутой, с каждым словом все более старый, недвижимый, как гора, и незримо бурлящий, как подземная река, с кипящей лавой в окаменелых озерах глаз, Федерико Роблес чувствовал, осязал слова Мануэля Самаконы. — Самое ужасное, Сьенфуэгос, что порою приходит мысль: быть может, эта земля не требует отмщенья за море крови, обагрившей ее, а требует крови. Если бы это было верно, тогда да, я согласился бы с твоими мыслями о безымянном вулкане, о всеобщем распаде и о смерти человека.
Но не это слышалось Федерико Роблесу в сплетавшихся, как змеи, голосах. Он прислушивался к чему-то давнему, заглушенному успехом и могуществом; к тишине сиесты в главном городе провинции, к голосу толстого человека, отчеканивающего каждое слово; к эху выстрелов, взметающих известковую пыль на поросшей чахлым кустарником пустоши. Он прижал пальцами веки, силясь вспомнить забытые имена: в них он как бы на ощупь искал воплощения слов Самаконы. Бесплодно умерший человек, виновный человек. Голоса Икски и Мануэля отдалялись и замирали во тьме, и Федерико Роблес, древний и забытый, как первая капля влаги, попавшая в чашу моря, неприкосновенный в своем последнем прибежище — прибежище собственного сознания, наедине с самим собой, с закрытыми глазами погрузился в воспоминание, которое мог вызвать только этот день, день крушения его могущества…
В камеру Фелисиано доносились отголоски праздничного шума: было 15 Сентября, а он сидел за решеткой. Тряхнув квадратной головой, Фелисиано попытался внести ритм в эти отголоски. Ведь он уже упорядочил долетавшие звуки за то время, пока сидел в тюрьме, а теперь они все разом стекались к нему, сметая его схему. Откуда они исходили? Не извне. Нет, их создавали память, бенгальские огни воображения, кипение крови. Потому что на вольном воздухе никто не давал себе воли. Теперь — как загорался Фелисиано, вспоминая былые годы! — веселились при закрытых дверях. Просто кощунство — такой праздник в четырех степах. Фелисиано барабанил пальцами по стене как бы в такт вечерним шорохам. Он уже порядком сидел. И не в первый раз: он всегда был впереди и подвергал себя опасности, когда другие прятались в кусты. У железнодорожников, у шахтеров, у лесорубов Эль-Чапарро, где пролилось столько крови. Ему бы пора отдохнуть, а тут, как снег на голову, арест. Придрались к его словам; и надо думать, не в последний раз. Он подошел к решетке и, едва сдержавшись, чтобы не чихнуть, крикнул:
— Послушайте… Послушайте! Я к вам обращаюсь, что, у вас зад примерз?
Напомаженный индеец с маузером наконец подошел:
— Вы сами нарываетесь, сами нарываетесь…
— Хватит выпендриваться. Послушайте, не приходили ребята?
— Никому вы не нужны, никому вы не нужны.
Он все время спрашивал одно и то же. Товарищи из профсоюза ни разу не пришли. Ни разу не выразили протеста против арестов. Ничего не скажешь, они умели помалкивать.
— Послушайте, что это за бардак? Я уже три дня прошу носовой платок. У меня насморк.
Солдат посмотрел на Фелисиано своими блестящими, маслянистыми глазами и прыснул со смеху, как от щекотки. Потом повернулся и ушел, продолжая смеяться — смачно, заливисто, с подвизгиваньем. Из глубины коридора буркнул:
— Тебе самое время лечиться от насморка.
У Федерико Роблеса был непроницаемый взгляд, а новый костюм «salt and pepper»[183]
придавал ему внушительный вид. Он был уполномочен изложить ситуацию. Ему исполнилось тридцать девять лет, и в его недавно отстроенном доме в Куэрнаваке каждый уик-энд собирались такие же, как он, молодые и честолюбивые адвокаты, консервативные банкиры, немецкие дипломаты и главари «золотых рубашек». Скоро должна была закончиться и отделка дома в квартале Ипподромо, розового, с фризом, украшенным лепными аллегорическими фигурами. Роблес быстро шел в гору, и теперь его молодость и умение держаться в тени — его связи и взгляды были известны лишь узкому кругу — делали его идеальной фигурой для миссии, которая на него возлагалась: отправиться в столицу штата и сообщить кому следует об опасности, которую представлял приезд профсоюзного лидера Фелисиано Санчеса.