до того дня, когда мне довелось прислуживать в соборе при посвящении послушниц в монахини. Если бы вы видели эти фарфоровые личики на фоне черных чепцов! Наверное, ни одной не было больше восемнадцати лет. Никогда до этого я не видел таких девушек. И когда я подумал о том, что они навсегда хоронят себя, во мне все перевернулось. Мне хотелось, Сьенфуэгос, подбежать к ним, расцеловать их и попросить у них прощения за что-то, в чем я виноват перед ними, и — главное — за все то, в чем виноват не я. Кажется, мне хотелось даже что-то принести им в дар, я и сам толком не знал что, может быть, свою любовь? Пахло как в склепе, и, наверное, от этого так отчетливо слышалось шуршание монашеских одеяний о каменные плиты нефа. Вы ведь знаете, что значат такие вещи или, вернее, такие моменты, когда человек начинает понимать. Сознавать, что он может действовать. Поэтому, когда священник взял меня с собой в асьенду его семьи, неких Самакона, поблизости от Уруапана, я уже не был прежним тихоней.
Роблес встал и, начав снова прохаживаться по кабинету, остановился перед своим портретом работы Диего Риверы, висевшим над стальными стеллажами. На интенсивно синем фоне вырисовывалась темная и плотная фигура банкира (обе ноги — левые) в коричневом кашемировом костюме. На портрете Роблес выглядел более стройным и более напористым, готовым прянуть вперед, как стрела, выпущенная из лука, и как бы подчинял себе краски, поглощая их, так что из рамы выступал только его силуэт.
— Озарения приходят нежданно-негаданно и, незваные, куда-то зовут. Не проходит и секунды, а человек уже знает, что не пойдет больше по прежнему пути. Там, в асьенде, жили мамаша, дряхлая сеньора; незамужняя старшая сестра лет тридцати, всегда одевавшаяся в черное; и другая сестра, которой еще не было шестнадцати, носившая платья, плотно облегающие бюст, Мерседес. Папаша умер, а брат был военный, капитан…
Роблес остановил взгляд на дате, обозначенной в правом нижнем углу картины: 1936. Держа руки на располневшей талии, он всматривался в портрет, пытаясь разглядеть сквозь него черты пятнадцатилетнего юнца. Кто мог помнить его? У Роблеса промелькнула мысль, что он впервые сфотографировался в двадцать два года и никогда не сможет увидеть, каким был в детстве. Он повернулся спиной к портрету, и ему бросились в глаза белые зубы Сьенфуэгоса, выпустившего изо рта струйку дыма. Роблес с непонятной досадой посмотрел на него и заложил руки за спину.
— Представьте себе, я ушел из асьенды и два дня возил с Уруапана воду для лошадей. Потом меня забрали федералисты и увезли в Керетаро. Я украл у них лошадь и подался на Север. Ехал по ночам, а днем прятался.
Роблес пощупал шею, набухшие вены, дряблый жирок под подбородком.
— В Агуаскальенте, когда у меня пала лошадь, я забрался в поезд. Он был набит людьми, которые бежали из одного воюющего лагеря и хотели присоединиться к другому. Где-то в Коауиле я попался на глаза конституционалистскому генералу и понравился ему, потому что немножко знал по-латыни. Там, в армии, когда я распевал «Валентину» на латыни, чтобы посмешить генерала, мне и исполнилось восемнадцать лет.
Он провел пальцами по рукаву, пытаясь нащупать под мягким кашемиром, шелковой подкладкой и батистовой рубашкой упругий и нервный мускул.
— Я спал на земле, дрался под палящим солнцем, и от этого у меня были крепкие руки и дубленая кожа. А ноги — какие бывают у тех, кто не слезает с седла. Сколько селений, сколько имен и боев… ну, ладно…
…солнце было… как подброшенная в воздух монета — орел или решка? — которую никто не подбирал. Родину воплощал генерал, славу — моя изрешеченная пулями шляпа. Все эти образы, проносящиеся передо мной, окрашены в цвета севера — цвета гор и перкалевых юбок.