Роблес смотрел в окно, и взгляд его терялся вдали, за силуэтами деревьев Аламеды, за едва различимыми церквями на проспекте Идальго. Из-под его набрякших век сверкнул мрачный огонек, и он подумал, что ему надо больше ходить и что гольф ему вреден: расширение вен.
— Сколько девчонок мы перепортили, переспишь разок с какой-нибудь смугляночкой — и поминай, как звали, а однажды мы спалили хижину, в которой спали жена и дети одного нашего капрала. «Кто же мог знать, черт подери, что ты из этих мест?» — Роблес снова сел и опять принялся сосать сигару, оттягивая носки, чтобы взглянуть, нет ли воспаления. — А потом этого капрала хлопнули, чтобы не орал. Вечерами меня звал к себе генерал,
он хохотал и выходил попеть с солдатами, сидя на корточках у изрешеченной пулями стены. И вот в апреле тысяча девятьсот пятнадцатого мы заняли позиции перед Селайей.
Икска не прерывал его, только наклонил голову, и в эту минуту ему захотелось стать на место Роблеса, проникнуть туда, где Роблес переставал быть Роблесом-солдатом, Роблесом-адвокатом, безвестным, но честолюбивым, Роблесом-дельцом, умевшим ловить рыбку в мутной воде, Роблесом-банкиром, Роблесом-именитым и становился просто Роблесом, человеком со своей особой судьбой, которую он никому не мог открыть и не мог сменить ни на какую другую. Роблес замолчал. Он уставился в глаза Икски, а тот — в глаза Федерико. Роблес отрешился от себя, от своего тела. Он уронил руки и приподнял густую завесу, делавшую непроницаемым его взгляд. Его взгляд и взгляд Сьенфуэгоса сливались и тонули в текучей магме, магме воспоминаний. Икска не позволил себе пошевельнуться, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Как красноречивый в своей окаменелости идол, он безмолвно призывал Роблеса раскрыть не рот, а глаза, едва прочерченные между тяжелыми веками, и в озарении — озарении памяти — увидеть, воссоздать все те дни, которые он забыл или не желал вспоминать. В глазах Роблеса вспыхнули бирюзовые искорки, как мерцающие огоньки в ночи,