Родриго глубоко дышал, а рядом с ним Икска закуривал сигарету, прикрывая обеими руками оранжевый огонек спички. Голубые кроны деревьев на Пасео-де-ла-Реформа мало-помалу тонули в сумерках, и здесь, у Севильской улицы, не было в это время обычного оживленного движения. Двое мужчин. Один среднего роста, с тонкими чертами, зеленоватой кожей и кругами под глазами, черными, как вороново крыло, другой, Икска, с глазами цвета жженого миндаля, щетинистыми волосами на висках, толстыми губами и чисто индейскими, но и отчетливо проступающими европейскими чертами средиземноморского типа: что-то в нем напоминало тех ладно сложенных, обласканных морем и солнцем, не придавленных нуждой и заботой людей, которых увековечивают взирающие на них античные статуи. Они шли по бульвару. Родриго смотрел на свои желтые ботинки, мало-помалу покрывавшиеся пылью. Он чувствовал и сознавал каждое свое нервное движенье. А Сьенфуэгос шел так, как будто и не шел, как будто его толкал летний ветерок, как будто у него не было ног и рук, в отличие от Родриго, которому они так мешали. Икска бросил спичку и, затянувшись, выпустил дым. Сизое облачко на мгновение застлало ему взор.
— Мы с тобой много чего пережили вместе. И, кажется, знаем все друг о друге.
— Еще бы мне тебя не знать! — По этому городу нельзя было идти десять минут, не запылившись с ног до головы.
— Так же, как мне тебя. Мы те, кого называют «разбавленными мексиканцами». Хитрые, скрытные, зловредные ублюдки…
— Как ты знаешь, моего отца расстреляли в Белене по приказу Уэрты. Это было в тысяча девятьсот тринадцатом, и я родился, когда он уже был в тюрьме,
но нам не отдали тела, и мы узнали об этом — я хочу сказать, узнала моя мать — лишь несколько лет спустя, когда труп отца был завален горой других безымянных трупов, которые оставила за собой революция.