«Начинаются смерчи, сынок, и я закрою глаза и буду глотать пыль, потому что ветры принесут вместе с ней прах твоего отца».
Что бы я ни делал, я всегда думал о нем, Икска, как будто на самом деле мы жили в доме втроем. Но мне не за что было уцепиться, чтобы представить себе его; с тех пор, как я себя помню, я пытаюсь найти что-нибудь такое, что помогло бы мне воссоздать его подлинный облик; меня никогда не удовлетворяла пожелтевшая фотография человека в военной форме с нафабренными усами и бравой улыбкой, а мать никак не хотела нарисовать мне желанный образ, потому что для нее отец был другим, был реальным, существовавшим вне ее воображения человеком, который оставил ее вдовой через год после того, как они поженились, и воспоминание о нем растравляло в ней чувство обиды, а может быть, и зависти к нему, пусть рано умершему, но изведавшему в жизни нечто необычное, исключительное; мать никогда не испытала ничего подобного, и именно эта обыденность, заурядность ее существования побуждала ее сравнивать себя с отцом и мысленно меняться с ним местами, представляя себя им, но другим. А я нет, я хотел лишь быть его продолжением, продолжением в духовном смысле (это я знал с раннего детства, хоть и не мог бы объяснить, что я под этим понимаю); да, это я знал уже тогда, а кажется, только теперь отдаю себе в этом отчет. Но он жил в другой стране, в другом городе: Мексика и Мехико умирают каждый раз, когда человек проливает свою кровь во имя воодушевляющей его идеи, словно мы ждем этого самоотверженного человека, чтобы принести его в жертву и умереть вместе с ним; и, наверное, я родился, когда он умирал; я оказался один с живым трупом, матерью, которая день-деньской, сидя в плетеном кресле-качалке, вязала детские вещи для заказчиц из прихода Санта-Марии; а потом, не оставив завещания, умер дедушка, который нам помогал, и его остальные дети, выжившие из дома Росенду, мою мать, когда она вышла замуж за революционера, набросились на небогатое наследство и пустили в ход все средства, чтобы ей не досталось ни сентаво. Вот с чего начинаются мои воспоминания и моя жизнь: мать в поисках работы ведет меня за руку по центральным улицам из магазина в магазин, а я не свожу глаз с ее старых ботинок на шнуровке, которые ей жали. Когда, наконец, она нашла место в одном торговом доме, мы смогли на ее жалованье в сто двадцать пять песо плюс комиссионные и маленький приработок (по вечерам она еще вязала детские вещи) кое-как сводить концы с концами. Я целые дни проводил один на крыше нашего домика на улице Чопо; чтобы отдать меня в религиозную школу, не было денег, а отдавать меня в государственную мать не хотела. С крыши я смотрел на железную паутину ограды Музея естественной истории и слушал, как свистят продавцы воздушных шаров и играют шарманщики, которые каждый день появлялись в нашем квартале; шарманщики видели, что я, опершись на парапет, глазею на них; и протягивали мне шляпу, а я начинал насвистывать и смотреть в небо, как бы показывая им, что я не просил их играть, да и сам могу развлечь себя музыкой. Как странно, вдруг вспоминаешь разные мелочи и видишь себя со стороны, словно другого человека, такого далекого, что кажется, будто глядишь на рисунок или на фотографию, попавшуюся на глаза в журнале, который ты мельком просматриваешь. Вспоминаешь, как ребенком, ложась спать, надевал на голову чулок, чтобы не взлохмачивались волосы, видишь этого нарисованного мальчика, который часами стоит на крыше у парапета, глядя на прохожих, а иногда прислушиваясь к цокоту копыт по брусчатке мостовой. От этих кавалеристов надо было прятаться, их следовало опасаться: никогда не забуду бледное, как зимнее небо, лицо матери, вернувшейся с работы в тот день, когда в Мехико вступили вильисты; она спрятала меня под тюфяком и несколько дней притворялась больной, чтобы не ходить в центр. Должно быть, ей мерещилось, что один из этих свирепых людей — мой отец, что он не умер, а все еще скачет по равнинам в другом обличье… Нет смысла вспоминать это; на самом деле в тот момент, наверное, все было не так, и нам не следовало бы углубляться в воспоминания.«идет, идет койот, съесть тебя идет»
Моим единственным развлечением было пройтись по улице Чопо. Целые дни я торчал на крыше, а вечерами, когда время тянулось не так медленно, смотрел, как мать вяжет, сидя в своем кресле-качалке.
«Бедный мой сыночек! Остались мы с тобой одни в этом бесчеловечном мире. Что с нами будет, сынок?»
«сшит колпак да не по-колпаковски»