Оттого ли, что услужливые доносчики так обрисовали вещи, или что перед Петербургом и скептиками хотел похвалиться, 19 февраля Маркграф приказал напечатать в «Дневнике» ту славную статью, которую можно было считать негодным оскорблением, брошенным в лицо бессильным, или провокацией к революции.
Если набор рекрутов прошёл на удивление спокойно, эта статья произвела неслыханное впечатление, Маркграф хвалился в ней, что операцию произвёл слишком счастливо, что забранные в войска радовались, что должны были служить его величеству, что были в самом лучшем настроении и жаловались на сторонников безвластия. Впечатление от этой статьи было по крайней мере таким же великим, как похожий на него шедевр о цилиндрах, была это искра, брошенная в порох. Вечером весь город дрожал возмущением, было уже невозможно задержать революцию, ещё нескольких дней оставалось до конца февраля, мы должны были продержаться несколько холодных месяцев, не было оружия, денег, плана, те, что согласились на неизбежное уже восстание, доверили опеку над ним Богу и судьбам.
20 февраля две наши женщины сидели, погружённые в мысли, в новом своём доме в Лешне, когда вошёл Кароль, бледный, смешанный, и, несмотря на мужество, которое его никогда не покидало, видимо, с тяжестью на душе.
Ядвига, увидев его, поняла и предчувствовала, что страдает великой болью, подала ему руку, сжала её в молчании и не смела даже ни о чём спрашивать. Он сидел как бы ошеломлённый от сильного впечатления, его глаза были полны слёз, а рука судорожно вырывала волосы.
– Ну, говори, говори, – сказала Эмма, – ведь от нас секретов нет. Что делается?
Кароль указал рукой на окно, в которое видны были в сером сумраке летающие хлопья снега, гонимые полночным ветром.
– Я возвращаюсь, – произнёс он, – из собрания нашей достойной челяди, кость брошена, завтра и в следующие дни мы выходим в леса, а половина этих людей в эту пору, в которую и собаку выгнать трудно, идёт без гроша, без одежды, без еды, даже без палки в руках, практически на верную смерть!
Он вздохнул.
– Ха! – прибавил он. – Не может быть иначе, хорошо кто-то из нас сказал:
– Дорогой пане Кароль, – ответила Ядвига, – я не ожидала, чтобы ты на такую великую минуту с такой грустью глядел. Мы должны бы одни другим добавлять сердца и мужества.
– Да, это правда, – ответил спрошенный, – но порой нельзя сопротивляться какому-то болезненному впечатлению. Если бы вы, как я, присутствовали при этой сцене, если бы видели этих людей, из которых большая часть завтра бросит жену, детей или старых и немощных родителей, может, также бы испытали то стеснение сердца, которое мной на минуту овладело, а в итоге, – добавил он тише, – может, в этом есть толика отвратительного эгоизма, потому что я пришёл с вами попрощаться.
– Как это, попрощаться? – спросила Ядвига.
– Всё-таки не думаешь, пани, чтобы, когда те люди выходят, я мог остаться?
– Значит, ты…
Она не докончила и, бледнея, приблизилась к нему.
– Это необходимо? – спросила она.
– Безусловно, завтра в лесах начинают собираться выходцы из города. Мало приготовлений удалось сделать, мы должны быть с ними, дабы им добавлять мужества, направлять, а в необходимости умереть вместе.
Хотя болезненно задетая этим неожиданным объявлением, Ядвига говорить не смела, понимая, что не годилось сдерживать, когда речь шла об исполнении самого святого долга; села, задумчивая, и нескоро спросила слабым голосом:
– Стало быть, когда?
– Я, наверно, послезавтра, – сказал Кароль, – вся молодёжь сыпется всеми дорогами в нагие ещё леса, запал неслыханный, если бы по крайней мере сформироваться нам дали, сконцентрироваться, набраться сил.
– Но мне сдаётся, – прервала Ядвига, – что русские обо всём уже, должно быть, знают, приняли меры и даже сам выход из Варшавы затруднят.
– В этом ты, пани, ошибаешься, – сказал Кароль, – не знаю, чему это приписать, пренебрежению ли, прогрессу ли, глупости ли, самомнению ли, но мы с уверенностью знаем, что правительство ничего не предпримет, что перекрёстки открыты, что или не верят в восстание, или думают, что его тут же подавят. Всё-таки нужно этой минутой воспользоваться.
Разговор долго не продолжался, потому что Кароль с начала держал в руке шапку и крутился, беспокойный.