Какая погода была в Париже утром 13 марта 1944 года? Симон сделал себе пометку: выяснить в бюро метеослужбы. Ему хотелось, чтобы это утро было хорошим. Весна в том году стояла солнечная. Ну а если шел дождь? Ну а если Поль видел в последний раз Париж под мелким холодным дождиком, какой бывает обычно в конце зимы? Симон хорошо знал квартал, где совершил свой подвиг Гранж, но если поразмыслить, то гораздо труднее представить себе, каким этот парижский квартал был в марте 1944 года, чем описать шанхайскую улицу в 1928 году или Париж во время Великой Французской революции. Описание шанхайской улицы невозможно проверить, мы представляли и представляем ее себе столь же отвлеченно, как воспринимаем, скажем, ремарку о месте действия в классической трагедии: «Сцена происходит в королевском дворце в Тире». А вид парижской улицы в эпоху Революции можно восстановить по старинным гравюрам или порывшись в трудах ученых мужей — недостатка в них нет. Но улица, где мы устраивали нелегальные встречи, рискуя жизнью, улица, где я поджидал Лоранс почти десять лет назад… Нет, я не могу объяснить, чем тогдашняя улица отличалась от теперешней! Что носили тогда женщины? Какие газеты продавали в киосках? Ели ли в Париже устриц в последнюю весну немецкой оккупации? С какими прохожими могли столкнуться здесь Поль и его спутники? Квартал этот явно еврейский: дворы, тупики, улочки, где сейчас перед афишами, напечатанными на еврейском языке, стоят и болтают кучки людей, тогда, очевидно, были пустынны и молчаливы, спущенные жалюзи скрывали разоренные жилища, откуда силой уводили целые семьи, утратившие последнюю надежду, уводили плачущих детей, — от них остался лишь пепел, смешавшийся с землей лагерей смерти в Польше, в Германии…
Я мог бы восстановить некоторые детали по снимкам, по рассказам очевидцев, а собственные мои воспоминания, вероятно, помогли бы мне избежать ошибок, которыми пестрят фильмы и романы об этой эпохе, созданные — возможно, с самыми лучшими намерениями — людьми, не участвовавшими в описываемых ими событиях; ошибки эти мы едва ли могли бы исправить, но мы смутно чувствовали их и с досадой говорили, что «на самом деле было не так»… Но даже если бы я располагал подробнейшей документацией и был одарен идеальной памятью на детали — чего на самом деле нет, — я все равно вынужден был бы восстанавливать прошлое, исходя из моих теперешних восприятий и взглядов, используя по мере возможности собственный опыт, бесспорно единственный в своем роде. Где же кончаются мои права писателя? До каких пределов простирается мое моральное право сочинять что-либо о человеке, которого я знал лично, который был не только олицетворением или, как мы тогда говорили в Сен-Реми, «носителем определенной идеологии», но имел свое лицо, свой голос, свою жизнь?
С врагом я чувствовал бы себя свободнее. Его облик слишком часто забывают. И в этот вечер, сев за работу, я почти сразу отвлекся от главного и стал рисовать в воображении образы молодчиков из вермахта, находившихся в грузовике. Насколько я мог установить, это были работники административных служб, окопавшиеся в тылу на спокойных местечках и неожиданно взятые в оборот командованием Большого Парижа, которое, почувствовав приближение грозы, стало регулярно, дважды в неделю, вывозить их на учебные стрельбы. Я представил себе, как они чинно сидят в машине, зажав винтовки между колен, погрузившись в свои думы. А может быть, они пели. Не все, конечно, но в общем из грузовика раздавалось пение. В то время все распевали песенку «Лили Марлен», которая вскоре перекочевала и в армии союзников на Западе. К тому времени уже почти не слышно было залихватских военных песен сорокового года. Итак, хоть это и может показаться банальным, но что поделаешь, в грузовике пели «Лили Марлен». Да, именно «Лили Марлен», я ведь и сейчас помню эту глупую меланхолическую песню, которую горланили однажды вечером в июне 1944 года в колонне крытых брезентом грузовиков, следовавших вдоль набережных Сены на запад, к фронту в Нормандии. Ее глупая меланхолия тогда порадовала меня. Она звучала, как песнь побежденных. Стало быть, и тыловики, сорванные с насиженных мест, пели «Лили Марлен». Вполне резонно было предположить, что Гранж, услышав песню, узнал о приближении грузовика, приготовил гранату, но бросил ее, лишь когда машина подошла на нужное расстояние, то есть через пятнадцать-двадцать секунд, в течение которых в грузовике продолжалась обычная болтовня, — ее нетрудно было восстановить на основании того, что я читал о войне, о Германии, о немцах, по обрывкам разговоров в поездах и в парижском метро. Или по письмам, захваченным макизарами, которые мы с Казо изучали десять лет назад на улице Флери. Или же по материалам допросов пленных, по моим беседам с гражданским населением на площадях городков Шварцвальда, куда мы вступили в сорок пятом году, сгорая от нетерпения увидеть на их собственной земле в качестве побежденных тех самых немцев, которых привыкли видеть на своей земле в качестве победителей. Итак: