Давно угнетавшее его, его русскую ранимую душу и все его такие же серые будни, исподволь висевшее над ним все годы его скитаний по европейским странам постоянное осознание того, что и он сам, Владимир Крестинский, полковник русской армии, и весь его мир и вся его жизнь – так же как и этот мокрый, жалкий и голодный щенок, в общем-то совершенно никому не нужен и в этом темном потоке спешащих куда-то прохожих, и во всем этом городе, да и во всем белом свете – это чувство вдруг при виде другого такого же одиночества налетело, одолело, завлекло его и понесло, понесло как унылая осенняя грусть несет, торопит оторвавшийся желтый и сухой лист по мокрой мостовой.
Волею роковых обстоятельств оказавшийся и там, в такой далекой и теперь навсегда потерянной для него России, и здесь, в такой холодной, чужой стране – Германии – вне закона, он уже давно смирился и со своим нищенским, полуголодным существованием, и со всеми своими жизненными потерями и утратами, и с тем состоянием каждодневного, каждоминутного, тяжко давящего на грудь и сосущего душу неведения ни о судьбе Ольги, а, может быть, и его ребенка, ни о Татьяне, ни о судьбе Олеши, ни о судьбе Романовского, и многих-многих тех, таких близких, таких любимых им людей, с которыми сводила его неспокойная жизнь и его военная судьба.
Но он все никак не мог смириться с тем, что из этого бытия, из этого воздуха и этого солнца, из этих серых кварталов и из этой безликой толпы незнакомых ему людей – напрочь убито, растоптано и вышвырнуто прочь его «я», весь его яркий мир, с самого раннего детства и дотоле существовавший в нем, в его такой обычной, но в то же время и такой непростой, сумбурной и такой непохожей ни на какую другую жизни…
И в этой его жизни самым страшным были вовсе не голод и холод. От них он еще как-то спасался, пробавляясь случайными заработками.
Самым страшным было одиночество.
Он перешел улицу, порывисто наклонился и, подхватив рукой это мокрое дрожащее существо, такое же одинокое, как и он сам, быстро запихнул щенка за отворот шинели.
Первое время, когда только прибыл он сюда из раздираемой классовыми боями Финляндии, где потом, как и в России, победили, разумеется, те, кто больше и безжалостнее казнил своих же соплеменников, без гроша но с «нансеновским паспортом» в кармане и с большой надеждой на лучшее, этот огромный город не показался ему таким уж скучным.
Город принял его и вовлек в водоворот своей обыденной жизни, давая какой-никакой ночлег и какую-то работу, а с ней и кусок хлеба.
Но тут же вдруг оказалось, что, хотя веймарская Германия в числе прочих стран и одобрила «нансеновский паспорт», этот хлипкий, а все же документ для сотен тысяч русских эмигрантов, принимали их здесь неохотно, и поэтому сначала ему, как и многим таких же, как он, пришлось жить нелегально, а значит голодно и холодно, рискуя каждую минуту оказаться на тюремных нарах.
А потом, потом… Что было потом?
Владимир вдруг вздрогнул и невольно поднял голову: откуда-то послышалась… русская речь, скорее – русский смех, тот самый заразительный смех, легко летящий, беззаботный женский смех, который так привычен где-нибудь в яркой от солнца Ливадии или в летний вечер в парке у Покровских ворот. Он, покачиваясь, всмотрелся в табличку на красной кирпичной стене напротив и понял, что как-то незаметно забрел на Таненциенштрассе, этот русский угол Берлина, и тесный людской поток в толкотне и многоголосье тут же увлек, грубо потянул его вниз по тротуару.
Вдруг он оказался на неширокой площади, битком набитой разношерстным, гомонящим народом, и снующие тут и там вихрастые немецкие мальчишки с пачками русских газет с трудом протискивались промеж разноголосой, разноцветной, как в Вавилоне галдящей на ста языках, публики.
-Ой! Ай! Вы… Вы! Него-дя-а-й! – высокая тощая дама в маленьких круглых очках и в котиковом манто с синим оштукатуренным лицом с презрением окинула его с верху до низу, – Вы… Вы… мне ногу оттоптали!
Только раскрыл рот, чтобы по-старомодному принести извинения, сожаление и…, и…– тут же людской поток навсегда скрыл эту злобную синелицую даму из виду Владимира.
Тут же перед ним, но уже гораздо ниже, возникли хитрющие, жадные, бегающие туда-сюда маленькие поросячьи глазки и какая-то обезличенная личность с толстой американской сигарой в таких же толстых брезгливых губах, по южно-русски прохрипела:
-Брильянты… Там… Га? Камушки? Золотишко…. Какое? Ваш-бродь! Крестики, перстни… Га? Имеешь на продажу? Фору дам, таки не пожалеешь?
– Ну какое там золотишко, разве Вы не видите..,– едва слышно проговорил он и уже толстые кривые губы тут же увлеклись куда-то дальше беспощадным людским потоком и навсегда исчезли из виду и из его жизни, сменившись играющими, обтянутыми телесными вычурными чулками бедрами и опять откуда-то сверху высоким фальцетом пропели:
-Всего шесть марок… И… Я разрешу Вам… все… Тут недалеко, за углом… Всего шесть… Марок. Я… все!
Он сперва и не смог понять, за что у него просят шесть марок…
Боже ж мой, как же хочется есть…