Вода под вёслами черна, заворотиста, а в каплях светла и прозрачна. В небе ни тучки — молочноватое, мирное.
Лодка такая массивная, неуклюжая. В ней не шатко, даже если кто встает или ходит. Она даже не рыщит и едва смещается вбок при слабом гребке.
«Всё водка, — твержу я про себя, — Я не подл, я… разве я посмел бы оскорбить Веру? Я опьянел… Да, да, всё в этом! Опьянел и нанёс обиду. Да, да, я приставал к ней вечером, а потом ночью. Как это гадко!.. Немедленно покаяться… всё начистоту открою Ивану. Я достоин презрения, я предал дружбу. Между нами ничего не было, лишь поцелуи, ласки, но ведь меня приветили, как родного, а я?..»
Всё о чем я думал между снами, кажется сплошной нелепицей и стёрто в неразборчивые пятна. Лишь ночные ласки с Верой сбережены памятью. Я не смею взглянуть на Веру. Она слева от меня выгребает другим веслом. Подлаживаюсь под её усилия, укладываюсь в их очередность. Гоню стыдные мысли, шепчу детскую чепуху: «Всё время идём крутой бейдевинд под одним зарифлённым гротом…»
Всхлипывает вода, звенит, срываясь с лопастей. Волга, разглаженно-тёмная, пустынная напирает на лодку.
— Кто подустанет — сменю, — Иван сидит на носу: шинель внакидку, пилотка за ремнём, в ногах корзина для Даниила Митрофановича, сбоку, там же на носу, моё одноствольное ружьё в коричневом чехле и моя шинель. Я сразу отказался от шинели, хотя холод от реки поначалу ошпарил. Однако чувство вины и желание казаться выше житейской осмотрительности принудили отказаться от шинели. Только так: я нечувствителен к физическим испытаниям. Боль и усталость не существуют для настоящего мужчины.
Налегаю на валёк, упираюсь в твёрдость воды: не уступлю девушке. Ишь, накатывает!
Я выше женщины — это я усвоил ещё в те годы детства, когда более или менее правильно учился слагать из букв слова. С того времени я прочитал много всякой всячины и научился понимать не только прямой смысл слов. Я безошибочно из тысяч словосочетаний узнаю пушкинские, Тютчева, Есенина и Лермонтова, узнаю вязь Лескова и уж совсем прихотливую, как Дриянова, и всё же истории об индейцах прочно владеют частью сознания. Нет, я не должен уступать в мужестве этим малословным воинам. Любое страдание я должен встречать презрением. Нас воспитывают на мужестве людей последней войны, но страстная возвышенность историй о далёких приключениях приросла и неотделима от меня. Есть, существует этот кодекс чести и поведения мужчины-воина. И в этом кодексе одно из назначений мужества: оберегать женщину, не допускать боль к ней. И уж, естественно, всегда быть выше страха и расчётливости торгаша.
Я не приемлю жизнь в уступках чести. Без неё человек всеяден. У него чужие уши, глаза и язык, а в крови — готовность прислуживать и продаваться за барыш. Я отрицаю компромисс. Уступки дробят честь. Я верю в священное вступление каждого в жизнь, в священную назначенность каждого дня жизни. Верю: не обстоятельства, а мы лишаем себя жизни. Нет удачных и неудачных судеб — смысл измеряет жизнь. Есть посвящённые и непосвящённые в смысл. Есть оболочка, блеск, форма, а есть то, что доступно лишь упорству ума, его способности воспринимать всё намного раньше других…
Отравил меня Кайзер. Как и он, перебираю слова, ищу самые точные, пробую смыслы…
Дыхание распирает грудь. Блаженны его глотки.
«Всё выложу Ивану, — я остервенело выворачиваю лодку от себя. — Пусть сам решит, негодяй я или нет, но ведь это правда — между нами ничего не было!»
Лодка тупорыла, грузна — чистопородная баржёвка. Из тех, что мотаются за баржами на привязи. Вся она — излишества смолы по щелям, безразличие к материалу и удобствам. Доски сучковаты, излишне толсты и отёсаны на скорую руку: всё в торопливой необходимости выжить — и только, не до красот.
Уже причал и деревня съёживаются. И вместо островков деревьев — одна степь. Майка липнет к спине, пот прожигает сукно гимнастёрки, а Иван всё покрикивает и, как мне кажется, хитро поглядывает на меня. Нет уж, не дождётся, я не сломаюсь, не уступлю девушке, не попрошу замены… Чёртова быстрина! Кажется, не будет конца этому подъёму против течения. Руки, плечи и спина всё пуще деревяннеют…
Одномастно рыж береговой откос над нами. На месяц раньше спалила степь та неделя шалого зноя не по сезону, и даже дожди не отлили… Стерегут Волгу обрывы. Эти вскрытые пласты земли, лишённые даже кустиков полыни. Лишь местами — норы стрижей да зимородков. А небо, небо — этот же голубой колодец в бесконечность. Вот бы там расправить крылья…
В холостом беге весла стараюсь черпануть силу. Повисаю на вальке. И тогда наново слышу высокие свисты жаворонков. Мне они кажутся голосами земли и неба. Блаженны живущие под этим солнцем! Как хороша жизнь!
Медленно смещается обрыв. Чересчур медленно. И дёргано, в натяг гребкам.
Волга уже не такая гладкая, как мнилась спросонья. По глади — завихрения вод. Половодье приблизило обрыв, того и гляди скребанём по бороздам стен. Однако тащит здесь куда меньше.
— Подналечь! — ухарски командует Иван. — И-и-и раз!.. И-и-и два!.. —