Было две волны германского влияния; одна – забавная игра с ужасом, и вторая – торжественное признание ужасных вещей. Первая указывала на страну эльфов, вторая – на Пруссию. Эта история развивалась с бессознательным символизмом и скоро получила впечатляющую проверку с политическим оттенком, что же мы уважаем на самом деле – фантазию тевтонов или тевтонский страх.
Процесс германизации Англии, его начало и поворотные пункты, лучше всего разметил гений Карлейля[130]
. Вначале очарование Германии было очарованием ребенка. Тевтонцы никогда не были столь же великими, как в ту пору, когда ребячились; в их искусстве – и церковном, и народном – младенец Христос действительно ребенок, хотя Христос у них вряд ли человек. Неловкая суматоха в их педагогике наполовину искупается милостью того, что школы еще не были инкубатором для граждан, а скорее -садом для детворы. Самый первый и лучший лесной дух – это дух детства, его чудеса, его шалости, даже его невинный страх.Карлейль точно отметил момент, когда германское чадо стало чадом избалованным. Чудо превращается в мистику, а мистика всегда превращается в безнравственность. Шалости больше не поощряются, поощряется подчинение. Страх становится философией. Паника застывает и оборачивается пессимизмом или столь же угнетающим оптимизмом.
Карлейль, самый влиятельный английский писатель того времени, разметил все это в мысленном промежутке между своей «Французской революцией» и своим «Фридрихом Великим». И там, и там он был германцем. Карлейль был сентиментален, как Гёте, а Гёте был сентиментален, как Вертер. Карлейль понимал все во французской революции, кроме того, что она была французской. Он не мог себе представить холодную ярость, возникающую от вида оскорбленной истины.
Ему казалось абсурдом, что человек может умереть или убить за первое определение Эвклида, что он может смаковать государство гражданского равенства, как равносторонний треугольник, или станет защищать теорему о равнобедренном треугольнике[131]
, как Гораций Коклес[132] защищал мост[133] через Тибр. Но тот, кто этого не понимает, не поймет и французской революции – или, если на то пошло, американской революции. «Мы считаем самоочевидными следующие истины»[134], – это фанатизм прописных истин.Карлейль не имел подлинного уважения к свободе, зато он по-настоящему благоговел перед анархией. Он восхищался первобытной энергией. Насилие, которое отталкивало большинство людей от революции, влекло его – и только оно. Пока виг, вроде Маколея, уважал жирондистов и порицал монтаньяров, тори, вроде Карлейля, скорее симпатизировал монтаньярам и выражал неоправданное презрение жирондистам. Эта страсть к бесформенной силе принадлежит, конечно, к лесам, к Германии. Но когда Карлейль попал туда, на него обрушилось своего рода заклинание, которое стало и его трагедией, и английской трагедией, и, в не меньшей степени, германской трагедией.
Подлинная романтика тевтонов – это романтика южных тевтонов, с их крепостями, которые буквально выглядят воздушными замками, с их рекой, окруженной виноградниками, которую можно срифмовать с вином[135]
. Но поскольку Карлейлю была близка лишь романтика завоевания, он должен был доказывать, что завоеванное Германией куда поэтичнее всего остального, что есть в ней. Однако теперь завоеванное Германией – это самое прозаичное, от чего когда-либо уставал мир.Сейчас даже в Брикстоне[136]
больше поэзии, чем в Берлине. Стелла говорила, что Свифт мог очаровательно написать о помеле; а бедный Карлейль вынужден был романтично писать о шомполе. Сравните его с Гейне, который тоже имел своеобразное пристрастие к мистическому гротеску Германии, но который ясно видел, где враг, почему и предложил использовать прусского орла в качестве мишени лучников на Рейне, приколотив его к стволу, как дохлую ворону.Прозаическая суть Пруссии не доказывается тем фактом, что там больше не растут поэты, она доказывается куда более убийственным фактом – какими они там растут. Подлинная поэзия Фридриха Великого была написана не на немецком или варварском языке, но на французском – и оказалась очень слабой. Карлейль стал куда мрачнее, когда его врожденная меланхолия столкнулась с еще более глубокой прусской меланхолией – тут нечему удивляться. Его философия пришла к выводу, что пруссаки были первыми из немцев, а следовательно первыми из людей. Ничего странного, что на нас, остальных людей, он не возлагал особых надежд.