В «Бесах», собственно, не «Введение», а «Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского»
. То есть и тени нет того смутного беспокойства и волнения, которое чувствуется в коротком «от автора» предисловии к «Братьям Карамазовым», а наоборот — любимая Достоевским сернокислотная насмешка-ирония над персонами и событиями. В «Бесах» автор не подсудимый, а соглядатай и свидетель обвинения, готовый ради своих целей прибегнуть к ложным показаниям, к литературным провокациям — наподобие Азефа, который насмехался над преданными им персонами и одновременно их жалел. Другое дело «Записки из Мертвого дома» — введение без изысков и насмешек, и озаглавлено просто «Введение». Некая перекличка с пушкинскими «Повестями Белкина» — автор-издатель хочет занять положение объективного судьи или хотя бы присяжного заседателя-собеседника, прибегая к достаточно прозрачной мистификации и перекладывая авторскую ответственность на персону-псевдоним Александра Петровича Горянчикова[5], как Пушкин на Ивана Петровича Белкина.2
Писание — процесс. Даже если пишешь о делах минувших дней, преданьях старины глубокой
, современность, сиюминутность постоянно в этом процессе проявляется и в этом процессе присутствует, иногда незримо, а иногда и зримо. Едва дошел я до сравнения введения к «Запискам из Мертвого дома» Достоевского с введением к «Повестям Белкина» Пушкина, как произошло некое событие, организованное неким Посторонним, заставившее меня временно прервать начатую мысль, да и вообще прервать начатый в тот день, 14 марта 1999 года, процесс работы с рукописью романа, даль которого я еще не ясно различал. Хотя, думаю, дело тут не в конкретных мыслях — вторжение Постороннего могло произойти и в другом месте, и на иных мыслях, ибо, как я понимаю, Постороннему не нравился сам процесс моего писания, и он просто дожидался момента, когда я начну перезаряжать самопишущую ручку чернилами.Пишу я, кстати, чернилами, и рукопись моя в прямом смысле пишется рукой. Это иным смешно, особенно в век всеобщей компьютеризации. Пишу я чернилами с малых лет, и опыт обращения с чернильницами у меня большой, гораздо больший, чем с компьютерами. Я помню еще замечательные чернильницы-невыливайки[6]
моего детства, не допускавшие разлития чернил, чернильных пятен на учебниках, партах, столах и детской одежде — к огорчению Некоего, а он и тогда был недалеко, иной же раз просто рядом. К сожалению, чернильницы-невыливайки, это великое изобретение неизвестного гения, ныне исчезли. Да и пишут в школах современные детки не чернилами, а шариковыми ручками или «патронами»[7], повзрослев же, переходят на компьютеры.Я не хочу становиться поперек прогресса. Конечно же, компьютер есть чудо века, наравне с атомной энергией, генетикой и прочим подобным. Ну, издержки атомного чуда или чуда генетики всем, или почти всем, ясны. Но и издержки компьютеров становятся все более очевидны. Все чаще употребляется сравнение с Големом, восставшим на своих создателей[8]
. Особенно это видно в литературном процессе, в компьютеризации черновика, потому что, по крайней мере в сфере духа, «процесс» создания влияет и на мысль, и на чувство. Уже пишущие машинки писателей-журналистов этот процесс начали протезировать, но все-таки еще существовали ошибки, оговорки, вставки, вклейки, еще существовала личность. Еще существовали черновики, еще существовало нарождающееся чувство. В компьютере литературные черновики, по сути, отсутствуют — все стерильно, чисто, безлико, безошибочно.Дело не только в общеизвестном пушкинском «как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю»
. Главное дело не в милых грамматических ошибках, не в гоголевских украинизмах и не в корявостях стиля Достоевского — исчезла графика письма. Черновик, писанный рукой, это ведь не только писание, это еще и рисунок. Как красивы факсимиле страниц Пушкина, Достоевского, Толстого, Гоголя, Чехова... Хоть в рамку вставляй и вешай на стену. Да и органика черновика была иная — интимная.3
Лев Толстой переписывал черновые сцены по многу раз, и некоторые, поражая своим конечным совершенством, были в вариантах ужасно примитивны, глупы и даже пошлы. Толстой не любил своих текстов, особенно «Войну и мир»[9]
, измучившую его и расстроившую его нервы, которые он поправил, перейдя на время от художественности к назидательной философии. Но черновики он любил. Так строгий отец не любит своих светских красавцев-детей, подсознательно ревнуя их к жизни, им же данной, не дорожит ими, как дорожат маленькими беспомощными глупенькими детками.