Дети вели себя с ней как с ровней, никакого уважения, а то еще и подсмеивались — свысока:
— Ничего ты у нас, мамка, не понимаешь. Отсталый ты экземпляр.
Может, и вправду отстала она от жизни! Вон как мчится-то жизнь, дует на всех парусах. Разве за ней угонишься?
…Родилась Фрося в войну. Она-то и наложила отпечаток на всю жизнь. Правда, ни свиста пуль, ни разрывов бомб Фрося не помнила — соплива еще была, чтоб понимать, что в мире деется, но как только стала входить в сознание, заметила: худо кругом, бедно, нище. У взрослых один разговор — о минувшей войне. Тот погиб, тот пропал без вести, остались дети сиротами. Кончилась война, но еще долгие годы давала о себе знать. Ушли соседские мальчишки — Ванька с Петькой — в лес по грибы, на мину напоролись: Ваньку в клочья разнесло, а Петька еще домой прибежал, чтоб мать успокоить. Успокоил и умер тихенько…
Про еду уж и говорить нечего. Помнится, вынесет мать ее на клеверище: «Ешь, Фросюшка, ешь». Она и рвет красные цветики, рвет да себе в рот кидает, пососет-пососет — сладенько.
Хлеб, если случался, ложками ели: картошка да мякина, не печется в печи, а варится. Ой, даже вспомнить — и то горько во рту становится. А сейчас? Всего в достатке: и картошки, и капусты, и мясо по хлеву бегает. Одно за другое заходит. Хлеб в магазине какой хошь, пряники. А в народе все равно сумление. Может, оттого, что красоту побросали, в города да поселки переехали? А там какая красота? Камни голые. Вот и возвращались бы назад, вон простору-то сколько. Есть к чему руки приложить. Может быть, тогда и не пришлось бы ликвидировать Лупановку. А сколько таких Лупановок. Глянешь, душа замирает: сады стоят неубранные, брошенные. Яблоки, груши, сливы — ветки ломятся, собирать некому. А в магазинах яблоки — рубль за килограмм. Вот и пойми ее, жизнь. Карусель, да и только.
Фрося возвращалась с работы, шла бывшей своей деревней и чуть не плакала: такую-то красоту бросили. Бросили и сбежали. А как не сбежишь? Школу закрыли, магазин тоже, баню и ту разорили. Хорошо, что у них своя банька есть. Василий сам срубил, когда еще человеком был, не допивался до чертиков.
На пути встретился Фросе колодец. Чей же это? Оглядела подворье — узнала: кривой Степаниды. Следила, бывало, та за колодцем, по весне талую воду до донышка вычерпывала, накрывала сверху дощатым настилом, и потому вода в колодце была чистая, как небо над головой. А теперь глянула Фрося в колодец, сама себя не увидела — воду сплошь затянуло ряской, а по деревянному срубу — грибы поганые.
Фрося села на угол сруба, нагнулась, разогнала рукой ряску — сверкнул в воде кусочек голубого неба, а когда вода успокоилась, то в небе этом она увидела и себя, да так отчетливо, как в зеркале. Боже, боже, на кого она стала похожей… Только и осталось, что один голос. Волосы и те поредели и уже не вьются тугой волной, а лежат гладко, словно прибитые дождем. Про глаза и толковать нечего. Бывало, глянешь в зеркало, синие бесенята так и пляшут в них, так и прыгают. Потемнели глаза, потухли. Недолог он — бабий век. Чуть за тридцать перевалило, подавайся в старухи. А ведь не хочется. Ой, как не хочется! Душа все еще рвется куда-то… Взмахнуть б вот так крыльями и улететь невесть куда. Белый свет повидать. Какой он? И что в этом свете деется? Как люди живут?
Вот так частенько и бывает с Фросей: размечтается, забудет и куда идет. А шла она к деду Степочке, бутылку подсолнечного масла несла из магазина. Хорошо на нем свежую рыбу жарить. Дед Степочка небось уж наловил. Вот чудно: все рыбаки без рыбы, а он секрет, что ли, какой знает, рыба к нему прямо сама на крючок цепляется.
Дед Степочка и всамделе, сидя на крыльце, чистил рыбу, вокруг него две кошки кружили, рыбьи потроха собирали.
— С добрым уловом, дед Степочка.
— Забирай половину.
— Спасибо, не откажусь.
Она помогла деду дочистить рыбу: больше было плотвы, но попадались и щурята.
— А не скучно тебе, дедусь, одному жить?
— Так разве ж я один? Ты вот пришла. Да и еще вон ктой-то тарахтит.
Он приложил ладонь к уху, прислушался. А это председатель. Затормозил возле самого крыльца, молодцом спрыгнул с подножки «газика»:
— А я и не знал, что в Лупановке, кроме Ефросиньи Сидоровны, еще есть жители. Ты откуда, дед, взялся?
Прокопченным от табака пальцем дед Степочка указал на небо.
— Оттуда. На парашюте спустился.
— Я серьезно спрашиваю.
— А я серьезно и отвечаю. Родился я тут. Отсюда на войну пошел. А после войны… уехал. Считай, тридцать лет дома не был. А к старости потянуло. На самолете из самой Сибири прилетел. Помирать на родной земле.
— Ну, это ты, бать, зря… Жить не все равно где, а помирать…
— Не скажи. Поживешь с мое, узнаешь.
— Ну, а если мы тебе в поселке комнатенку дадим?
— Разве я тут мешаю? — спросил дед Степочка.
— Понимаешь, бать, — председатель как бы приглашал собеседника поразмыслить вместе с ним, — посевные площади колхоз с каждым годом увеличивает, а где пахать-сеять прикажешь? Земля занята.
— Вон сколько болот кругом.
— Болота осушать надо, а тут земля добрая, унавоженная. Сады повырубим, и сей.