Я пакую кое-какие шмотки и несколько книг, а потом иду завтракать с мамой и татой. После еды мама заводит разговор о том, что одна ее подруга ни к чему не может отнестись серьезно и что она не переносит таких людей, а отец смеется, и она говорит, смейся-смейся, это ты умеешь, только я не вижу, что тут для тебя смешного, а я говорю, не вижу, что тут для тебя грустного. Она говорит, тебя никто не спрашивает, а в глазах лед. Тебя тоже, говорю я. А она мне, не разговаривай, пока не доел завтрак. Хочу и разговариваю, говорю я, а она мне, поговори мне еще, тогда я говорю, ты мне не указывай, я сам знаю, что говорить и как жить. Она говорит, один звонок, всего один звонок, и узнаешь, и я думаю, ну вот, снова-здорово, что ей втемяшилось? Единственный звонок, на который она может намекать, это звонок федам. Я говорю, подумаешь, ты меня не запугаешь, буду делать, что хочу, как всегда делал, а она мне, нет, не будешь, придет время, я тебе покажу, где раки зимуют, а я говорю, ошибаешься, ты мне гулькин хуй не покажешь, ты всю жизнь пытаешься вертеть мной, как хочешь, только зря стараешься. Она говорит, ты мне угрожаешь? Я говорю, угрожаю? Как это я тебе угрожаю? Я просто говорю, что ты никогда не помешаешь мне делать то, что я хочу. Она поворачивается к отцу и говорит, он мне угрожает, и отец говорит мне, просто хватит кричать.
Я их не понимаю, почему, если я кричу, это для них что-то неестественное, что-то дикое, безумное, как будто люди не кричат и не злятся, как будто это не нормальная человеческая эмоция. Я всегда был таким – неужели они до сих пор не поняли, что никто и никогда ничего не мог бы сделать, чтобы всего этого, хоть чего-то из этого не случилось? Они никогда не могли и помыслить, что их сын будет таким. Но это ничего не меняет.
Потом, уже собрав все сумки, я сажусь за кухонный стол выпить стакан воды. На стене в рамке все тот же рисунок крокодила, готового съесть кролика, и все мы понимаем, что он его съест, и никто ему не помешает, художник нарисовал так, как есть, как в жизни – вот, так и живем, как скажет дядя Т, – и в кухню заходит отец и садится за стол напротив. За последние пять лет он пережил четверное коронарное шунтирование и рак, он уже не такой здоровяк, как раньше, и двигается мягче, словно боится уронить что-то хрупкое, птушта, если оно разобьется, уже не склеишь.
Он подается вперед и говорит, я должен сказать тебе, Габриэл. Реальная жизнь – это только контакт между людьми, и мы должны найти способ, потому что жизнь непростая. Ты злишься на всех своих любовниц, злишься на всех своих друзей, злишься на свою мать, на брата, сестер… конечно, ты не имей сестер, но ты… злость – это часть человечности.
Ага, точно, говорю я.
Но найти способ не кричать, быть более… конечно, это нужна тренировка. Я теперь умный человек, потому что был пять лет в депрессии, так что делал, в общем, ничего. Нет, правда, потому что я был вне жизни, я чувствую себя немного как этот, как звать этого, ты знаешь, человек, которого Иисус Хрисос взял его от смерти?
Лазарь, говорю я.
О, точно, Лазарь. Я слегка как Лазарь, конечно, если ты читал Лазарь, ты знаешь, когда Иисус Христос возвращает его в жизнь, Лазарь слегка вонял, его тело было начало разлагайся, так что я в лучшей ситуации, но ты понимаешь, жизнь слишком коротка для всей этой злобы, все время эти злые чувства. Ты знаешь, жизнь сурова.
Мама спускается к нам. Я ничего не говорю, просто обнимаю ее, и она льнет ко мне, тихо посмеиваясь, почти грустно, и говорит, я знаю, ты хочешь быть хорошим.
Я люблю тебя, мама, говорю я.
Она отстраняется, смотрит на меня и говорит, о, это новость.
Затем снова обнимает меня и говорит, что когда я родился, то был таким маленьким, что умещался у нее на ладони. Она подходит к холодильнику, достает коробку конфет «Ферреро Роше» и говорит, они тебе нравятся?
Я говорю, ну да, почему нет?
Она говорит, ну, тогда дам тебе одну, чтобы последнее, что ты помнил о матери, было чем-то сладким, чтобы ты не мог сказать, что я нехорошая мать.
Я смеюсь и говорю, ты всегда была хорошей матерью. Я беру у нее конфету, и она дает мне еще три.