– Признаю, что я был разочарован этими открытиями, – сказал он, – потому что глубоко уважаю литературное мастерство, и, хотя понимаю, что раннему роману даже великого писателя может не хватать глубины и сложности последующих работ, совсем не хочу думать, что, читая его произведения, я всего лишь наблюдаю за тем, как он идет по жизни, спотыкаясь, почти так же вслепую, как и все остальные.
Его всегда привлекало провокационное и сложное письмо, продолжил он, потому что оно по крайней мере доказывает, что автору хватило сообразительности освободиться от традиций, но он обнаружил, что, читая предельно негативные тексты, – пример тому работы Томаса Бернхарда, о которых он недавно размышлял, – ты рано или поздно заходишь в тупик. Произведение искусства, в конечном счете, не может быть негативным: его материальное существование, его статус объекта не может не быть чем-то позитивным, прибылью, дополнением к сумме того, что уже есть. Роман, который разрушает сам себя, как и человек, склонный к саморазрушению, – то, от чего ты в конце концов остаешься безнадежно отделен; ты вынужден смотреть, как душа оборачивается против себя, и бессилен вмешаться. Великое искусство часто ставят на службу такому самоcожжению, так же как великий ум и чувствительность часто характеризуют тех, кто находит этот мир непригодным для жизни; и всё же призрак сумасшествия так обескураживает, что отдаться в плен тексту кажется невозможным; ты постоянно начеку, как начеку ребенок сумасшедшего родителя, который знает, что он одинок. Негативная литература, как он заметил, получила большую часть своей влиятельности благодаря бесстрашной честности: человек, у которого нет интереса к жизни и который, следовательно, не инвестирует в свое будущее, может позволить себе быть честным, сказал он, и та же сомнительная привилегия распространяется и на негативного писателя. Однако его честность, как он уже говорил, горькая; в каком-то смысле она тратится попусту – возможно, потому, что никому нет дела до честности того, кто прыгает с корабля, на котором застряли все остальные. Настоящая честность, конечно же, – это честность человека, который остается на борту и пытается рассказать правду об этом, или так, по крайней мере, мы привыкли думать. Если я согласна, что литература – это форма, которая черпает свою живительную силу из социальных или материальных конструктов, то я должна понимать, что писатель в таком случае не может сделать ничего другого, кроме как оставаться внутри этих конструктов, прятаться в буржуазной жизни – как он недавно прочитал где-то, – как клещ в шерсти животного.
Он сделал паузу, чтобы найти что-то у себя в заметках, а я смотрела на необычайно бледную и нежную кожу его головы, склоненной над страницами. Вскоре он снова поднял глаза, фиксируя меня в огромных окружностях своих очков. Вопрос, который он надеялся со мной обсудить, сказал он, – это вопрос о том, верю ли я, что существует какая-то третья честность, помимо честности того, кто уходит, и того, кто остается; честность, которой невозможно приписать никаких моральных предубеждений, которая не заинтересована ни в разоблачении, ни в исправлении, у которой нет собственного компаса, которая может описать зло так же беспристрастно, как и добродетель, не заблуждаясь по поводу той или другой стороны, которая так же чиста и зеркальна, как вода или стекло. Он думает, сказал он, что некоторые французские писатели интересовались этим вопросом – в качестве примера ему на ум приходит Жорж Батай, – но, на его взгляд, они не продвинулись дальше постулирования честности как аморальной, или отвергающей разграничение добра и зла, не выдвигая никаких суждений ни о том, ни о другом. Его вопрос в каком-то смысле более старомодный: можно ли приписать самому зеркалу духовную ценность, чтобы, беспристрастно пройдя сквозь зло, оно доказало бы свою добродетель и неподкупность? Не томлюсь ли я, в конце концов, жаждой этого доказательства настолько, что могла бы рассмотреть зло как тему?