Пешэ, как сказано, вязала, скатерти расшивала, лицевала одежу – пару раз и у нас появлялась. И насколько, знаете, Мендл рослый, просто огромный был, настолько она была маленькая – настоящая пигалица, худенькая, вся иссохшая. Голос плачущий. И постоянно одно и то же: мне уже, Господи, все равно, говорила, но дети мои – я хочу, чтобы жили среди людей, а не на мертвых выселках… И знаете что? – все ее дети, дочки эти, в Америку потом поуехали. А кто тогда уезжал в Америку? Самый сброд и голь. Старшая еще здесь вышла замуж, за порт-нишку, а тут ему призыв в армию – ну они и тикать… А уж после одна за другой потянулись. И одну за другой провожала их Пешэ в Америку, и над каждой рыдала, как на похоронах. Дом опустел: дзяд з бабон, как сказал бы тут гой. Но, правда, деньги от них, от девчонок, почти сразу получать стали. Кроме старшей, там все они вышли за тертых парней, соображающих что к чему и как живую денежку выручить… Ну вот, и родителей не забыли: каждый месяц письмо почтальон приносит и квиточек такой, по которому в Люблине или Замосьце деньги выдадут. Мендл, что называется, ожил. И полезли к нему доброхоты-советчики: нашто, мол, реб Мендл, вам теперь еще кладбище, перебирайтесь в город… Люди, во-первых, любят соваться в чужие дела, это так. Но кроме того: жил тут бедняк у нас, висел, нэбэх, у ка
Мендл давал людям деньги в долг, просто так, никаких процентов! А вообще, давал на синагогу, на школу, на микву, на
Город толкует ему: уж если Господь возвысил вас, реб Мендл, на что вам погост?
Тем временем Пешэ слегла и отправилась… Выплюнула последнюю кроху легкого, да минует нас это. Мендл сам ее похоронил. Ну а после скорбного семидневья оставаться там уже ему не дали: как может человек жить один на безлюдье? Недолго ж, Боже упаси, и свихнуться. Он попробовал было еще упираться, но Хаскелэ, ребе наш, послал за ним и сказал: «Мендл, довольно!» А если реб Хаскелэ уже сказал свое слово – с ним не спорят. Мендл вышел из бранжи, а Пинеле, с женой и детьми, перебрался на кладбище. Всё лучше, чем голодать.