И жил он абсолютно в духе своих рассказов. Будил своего соседа по комнате, студента с Крайнего Севера, каждую ночь. Когда тот просыпался, перед ним стоял Голявкин, в трусах и резиновых сапогах, с двумя туристскими топориками в руках. «Танец народов Крайнего Севера топорики-томагавчики», объявлял Голявкин и с хрипами и завываниями начинал плясать, и плясал долго. В конце концов сосед попросился переехать, и переселился в общежитие в другом конце города — но в первую же ночь был разбужен Голявкиным «Танец народов Крайнего Севера топорики-томагавчики!» — произнес он. Выдумки его становились сюжетами его коротких веселых рассказов. «Сколько зубов у человека?» — спрашивает преподаватель. «Сто!» — мгновенно отвечает студент. Голявкин, как и его герои, никогда ни в чем не сомневался. В рассказе «Пристани» он подметает сначала одну пристань в день. Потом десять, потом сто. Потом подметает в один день все пристани, включая те, которые еще будут когда-либо построены! Что можно сделать с таким? Он сразу написал все гениальное — и что оставалось ему? Вот трагедия! Мы привыкли к трагедиям несовершенства — а тут была парадоксальная, чисто голявкинская трагедия совершенства. Что было делать, чем заняться? Только хуже писать. Подключать, так сказать, шаровую молнию к промышленной сети. Он написал несколько действительно детских книжек, разбавив своей талант общепринятым, чтоб уже и самые тупые поняли: да, Голявкин детский писатель, кушайте и успокойтесь. Гениальность, используемая на десять процентов, распирала его, выходила в поступках слишком непредсказуемых. Но уже и после инсульта, с парализованной половиной тела, он жил абсолютно по-своему: лишь короткие бодрые фразы, никаких жалоб, психологических тягомотин. «Сегодня весь день слушал твои рассказы!» — в день его шестидесятилетия сказал я ему. «Делать тебе нечего! Свои пиши!» — бодро ответил Голявкин. Так он и умер — не сказав, а тем более не написав ни одного не своего слова! Когда открылись литературные закрома, его стали упрекать сходством с Хармсом. «Хармс. Хармс. Не знаю я никакого Хармса!» Он и не знал — просто бациллы гениальности, безумного гротеска растворены в климате нашего города и воплощаются временами, и гениям нечего делить — любви и восхищения хватит на них!
На задворках Литейного двора Академии художеств вырастил свою гениальность и впитал чужую талантливейший и беспутнейший поэт нашего времени Олег Григорьев, автор замечательных стихов, смешных и трагических. «Я спросил электрика Петрова — зачем ты прицепил на шею провод? Петров мне ничего не отвечает — висит и только ботами качает». Он выпустил несколько великолепных детских книжек, которые успел заметить и запретить сам Сергей Михалков. Вольность, спасительный абсурдизм, игра словами еще допускались в те времена в детской литературе, но во взрослой — ни-ни.
За свои буйные повадки Олег несколько раз «посиживал», к счастью недолго. Человек он был веселый и добрый, просто милиция, вызванная соседями, слишком резко вмешивалась в творческий процесс — такой, каким представлял его себе Олег Григорьев.
Помню, как я сидел в зале суда, ожидая очередного приговора, который адвокат обещал сделать оправдательным. Мы вместе с замечательной, самоотверженной редакторшей Ольгой Ковалевской собирались после освобождения сразу же умчать Олега на такси туда, где его не сразу найдут восторженные собутыльники. Сам Олег через адвоката передал, что план этот одобряет, хочет начать новую трезвую жизнь. Помню, как сразу после освобождения Олега мы мчались с ним по коридору суда, а за нами с гиканьем мчались «митьки», которые в те времена еще крепко выпивали.
Потом Олег выпустил еще несколько замечательных, ярких книг с красивыми иллюстрациями влюбленных в него талантливых художников — и рано умер, так и не сумев убежать от себя.