Но «вскоре мнимая решимость позабыта и томной слабости душа его открыта», и он хотел бы найти «услужливый предлог жить и бедствовать». И когда под липою сидят любовники и любуются зеленой красою лета, они смущены в своих сердцах налетевшей мыслью о неизбежной смерти. Ужасно думать, что сегодня возлюбленный с пламенным чувством сжимает руку возлюбленной, понимает ее нежный взор, узнает ее сладкий голос, – а завтра или сей же час он будет незрячим, немым и холодным, и луч дневной напрасно ударит его в мертвые, не отвечающие глаза. Баратынский понимает, как это страшно и нелепо, когда человеческие глаза, предназначенные для того, чтобы видеть солнце, остаются к солнцу равнодушны и не принимают его играющих лучей. Зачем же и восходит оно, когда его извечная соперница, смерть, тушит людские взоры? И Баратынскому грезится потрясающая картина «одряхлевшей Вселенной», когда последняя смерть сметет с лица земли остатки человеческих семей, наступит глубокая тишина, «державная природа облачится в дикую порфиру древних лет»112
и природа будет пуста, и мир будет ненаселен. И опять взойдет солнце над этой безгласной бездной, над этой неоживленной пустыней, но его никто не увидит и никто ему не скажет привета. Зачем же и восходить солнцу, когда его не могут видеть родные ему человеческие глаза?И все-таки Баратынский покидает свою обычную антропоцентрическую точку зрения и славит смерть, как разрешенье всех загадок, как разрешенье всех цепей. Она для него благодатное укрощенье, желанная тишина. Она своим «прохладным дуновеньем смиряет буйство бытия»113
и сохраняет мир в равновесии. Жизни должен быть положен известный предел, – иначе Вселенная погибла бы от избытка ее. Смерть, которая ставит границы урагану, растению, океану, вносит меру и в мир человеческий, утишает гнев и любострастие и в «недружной судьбе» людей осуществляет конечное равенство небытия. Смерть устрояет жизнь114.Так берет он у смерти то, что есть в ней справедливого, и ничего не говорит о той разладице, которую она несет с собою в мир человеческий. Смерть должна останавливать безмерное нарастание жизни, она с биологической необходимостью очищает место для новых поколений, – но ведь с нею погибают и все видимые проявления жизни душевной, с ней убывает и меркнет психическое, для которого места не надо. И все же Баратынский берет ее под свою защиту. Объясняется это тем, что при всем глубоком сознании мировых противоречий, которые разрывают недоумевающее сердце человека, Баратынский желал бы найти добрый смысл в общем строе жизни, и он часто говорит об оправдании Творца. Теодицея115
занимает его. Но именно в этом вопросе, поскольку он находит себе поэтическое отражение, сказывается неопределенность и слабость нашего мыслителя. Истины, как это видно и из его знаменитого стихотворения, он не хочет; он боится ее светильника, погребального для радостей земных, или, по крайней мере, в характерном человеческом трепете, он отсрочивает ее безрадостный приход до самой поры своего заката, поры невольного отречения, когда придется забыть все, что мило. По отношению к Истине Баратынский остается все тем же робким недоноском, и он не смеет вместить ее. Он не отказывает Божеству в своем доверии, но и молитва его бледна. У него недостает гения и пафоса ни для проклятия, ни для благословения. Он не знает. И не видно, чтобы это незнание, это сомнение терзало его. В стихотворении «На смерть Гёте»116 он спокойно говорит о двух возможностях: или Творец ограничил жизнью земною летучий наш век, или загробная жизнь нам дана. Он вдохновенные строки посвящает великому гимну, в котором примиряются мятежные звуки бытия; ему дорог «превыспренный строй космических арф»117, который надо понять, в который надо верить, для того чтобы с признательным смиреньем пасть ниц перед Промыслом оправданным; человек весь подвластен страданью, но, как новый Ахилл, он пятой своею невредим, «если ею на живую веру стал», – и тем не менее, для того чтобы верить, Баратынскому нужно уверять себя.