Хрящев в эту самую минуту находился на берегу реки и исступленно всматривался в её беззвучно катящуюся воду. Он чувствовал, что навсегда простился с серебристой женщиной-рыбой и надо благодарить Бога за то, что Он удержал от греха, пора возвращаться домой, где ждёт подурневшая от своей беременности, боязливая жена, и браться за дело, отдать долги маменьке – он всё это чувствовал, осознавал, его голова была трезвой и ясной, – но сердце болело так сильно, как будто его кто-то ранил копьём, попал остриём прямо в левую грудь, и кровь вытекает проворно и густо, а с нею и жизнь, и желания, и радость. Он понимал, что эта женщина пришла к нему со дна, что с нею бы он быстро погиб, пропал, и, может быть, осенью выудили его бы из тёмной воды, опознали бы. Но (может, кому-то покажется странным) вся эта картина его не пугала. Ну, выудили, опознали, зарыли бы. Не как православных людей, не по чести, а как зарывают всех самоубийц: подальше от церкви. Зато он с ней, серебристой и гибкой, еще бы порадовался, посмеялся. Ему вспоминалось, как ночью, обнявшись, катались они вот по этому берегу и волосы, мокрые, длинные, тонкие, его обвивали, как травы, они его пеленали всего, а глаза, в которых он видел и звезды, и небо, смотрели ему прямо в самую душу.
– Да что же это было такое? А? Что? – спросил он себя. – Как жить-то теперь без неё?
Пальцы его, бессмысленно шарившие по песку, вдруг нащупали что-то холодное, хрупкое. Хрящев поднёс находку к глазам: это была серебряная сережка, оброненная русалкой. Он еще в первый вечер заметил, что вместо всей одежды на ней были только маленькие, серебряные, словно бы детские серёжки, которыми она слегка царапала его во время объятий. Сережки были простыми, стоили гроши, и, скорее всего, русалка просто-напросто украла их у кого-то, сняла с утопленницы на дне, но сейчас Хрящев словно рассудок потерял: он прижал серёжку к губам и начал изо всех сил целовать её, понимая, что другого ничего не остаётся, что этой дешёвенькой детской серёжкой поставили крест на всей его жизни.
Зажав в руке кошелек с деньгами, шестнадцатилетняя Капитолина вышла на улицу и, быстро оглянувшись, плюнула в сторону покидаемого ею дома. Так густо и смачно, как взрослый мужик. Плевок этот долго не таял, как будто застыл на земле. Капитолина чувствовала, что, как бы ни сложилась её судьба, хуже, чем у благодетелей, не будет. Она была слишком молода и неопытна, чтобы разъяснить самой себе причину такой неистовой ненависти. Кроме вызывающего отвращение жирного и белесого Григория, все остальные дети были не злыми и не скверными, а старшая Маша так и вообще считала Капитолину своим лучшим другом. Анна Петровна, конечно, оскорбила её перед уходом, но Капитолина не знала, что, простившись с нею, Анна Петровна – как была босая, в ночной рубашке – стоит у окна и плачет, потому что с уходом этой рыжей лисы, когда-то подобранной ею во храме, что-то оборвалось и в её жизни, и то, чем она простодушно гордилась, как самым хорошим и добрым поступком, разбилось в осколки: лежит, вон, в грязи. Но слез этих Капитолина не видела, поэтому ненависть в ней всё вскипала. Вспомнилось, как Анна Петровна сказала однажды в плохую минуту:
– Вот рыжая ты, а рыжие – нелюдь, они из лесов к нам пришли: охотники с лисами в старое время как с женами жили. Приплод у них наполовину из лис, а наполовину из девок. Вот ты из таких.
Иногда ей казалось, что она и в самом деле не из людской породы: ничего из того, что любили они, Капитолина не любила совсем. Разговоры со сверстницами вызывали у неё зевоту, заботы по дому – одно раздражение, еда была ей безразлична. Снег и холод нравились больше, чем теплые летние дни, ветреная, глухая ночь с жалобным совиным криком была ей приятнее, чем светлое утро, всё в солнце и трелях. То, что Анна Петровна шестнадцать лет назад не отдала её в приют, Капитолина считала не добрым поступком, а только попыткой загладить грехи перед Богом. А как их загладишь? Грехи ведь как дерево. Чем дольше растет, тем сильнее разветвляется. И листья на нём как засохшая кровь.
– Теперь без меня поживите! – шептала она с дикой яростью. – Григория скоро пришьют, это точно. Напьётся, дурак, в кабаке, и там его ножиком, ножиком… Эх! Вот жалко, что я не увижу!
Капитолина шла напористо и решительно, словно впереди её кто-то ждал и она боялась опоздать. Её обгоняли редкие прохожие, лошади проносились, быстрые, уставшие, с неподвижно устремленными в темноту глазами. Она перешла Яузский мост, бегло взглянула на воду. В Подколокольном переулке какой-то пьяный чуть было не сбил её с ног и, остановившись, поклонился:
– Прощения просим!
Она и не вздрогнула, шаг не замедлила.
На Хитровке начиналась обычная ночная жизнь. В маленьких гостиницах, притонах, наёмных квартирах проспавшие весь день воры, проститутки, весь бедный и жадный, хмельной, озорной, пропахший от нечистоплотности люд потягивался и смотрелся в осколки разбитых зеркал. Ночь, черная ночь, черней ворона, звала их на улицу.