Пусть она раньше не знала, сколь серьезными, глубокими и суровыми причинами объяснялся отказ Мунэмити покинуть Токио, но сейчас она чувствовала, что, даже подумав об эвакуации, она уже тем самым совершила нечто похожее на измену. Но только ли поэтому катились у нее сейчас по щекам слезы? При всем своем желании Томи не могла вспомнить такого случая, чтобы она когда-нибудь так плакала перед Мунэмити, как сегодня. Плакала Томи не только от сознания своей вины. В слезах ее излилось более сложное, более глубокое, неизвестно как и когда возникшее чувство необъяснимой печали, беспомощности, безотрадности, одиночества и тоски. Она была жена и в то же время не жена человека, который был ее мужем и вместе с тем не был им. И по-настоящему она даже не знала, любима ли она и любит ли сама. Возможно, они и любили друг друга. А может быть, не любили. Она не знала, ка-рое чувство их связывало, и никогда до сегодняшнего дня не задумывалась над такими вещами, просто жила не раскаиваясь, но и не радуясь, даже ни разу не посетовав на свою судьбу. И вот теперь прорвалось, наконец, и хлынуло наружу то, что, подобно подземным водам, постепенно скапливалось и сдерживалось под теми устоями, на которых зиждется ее жизнь вот уже десятки лет.
От природы эгоистичный и раздражительный Мунэмити не терпел женских слез. Куда естественнее выражать слезы и рыдания на манер, принятый в театре Но: изящным движением приблизив руку к маске. С молодых лет Томи никогда не плакала перед ним, и это входило тоже, так сказать, в круг тех жизненных правил, которые она себе усвоила, инстинктивно понимая, что нравится и что не нравится Мунэмити, и которые с годами перешли у нее в привычку. И вот сейчас эта самая Томи со вздрагивающими нежными плечиками, прикрытыми кимоно из простенького шелка, плачет и плачет, не отрывая от лица рук. Мунэмити, словно перед ним было какое-то странное, непонятное зрелище, не спускал с нее неподвижного взгляда, но не спрашивал, почему она плачет, и не требовал, чтобы она перестала плакать. Слезы текли незаметно для Томи и говорили о чем-то большем, чем ее сегодняшняя жалоба.
Когда шестнадцатилетняя Томи впервые легла в кровать Мунэмити, она для него была лишь необходимым плотским развлечением. И это, можно сказать, определило всю их жизнь. Плоть, какой бы прекрасной она ни была, остается только плотью — в сущности та же материя, не больше того. И Томи, без которой он с тех пор уже не мог обходиться, нужна была ему лишь как некий материальный предмет, как тело, готовое, точно эхо, в любой момент откликнуться на его зов. Точно так же ему нужен был веер, чтобы отбивать такт при пении без аккомпанемента, или фарфоровая чашка с чаем, стоявшая сейчас на большом красном лакированном подносе возле Томи. Всю жизнь этот старый аристократ был мизантропом, чуждавшимся людей; гордый, резкий, честный и прямой, он ни перед кем не склонял головы, но этот недоверчивый и холодный человек никогда никого не любил. И даже когда он сказал Томи, что он может отправить ее в безопасное место, сказал он это не только от чистого сердца: он испытывал при этом и своего рода садистское удовольствие оттого, что сумел разгадать помыслы Томи.
Привязанность, которую старик аристократ питал к Мандзабуро, была своего рода исключением из правила.В этом не сомневались и посторонние, да сам он это признавал. И все же он любил по-настоящему не самого Мандзабуро, а некий драгоценный сосуд, вмещавший то, что было в этом мире единственным светом для Мунэмити, единственной опорой в жизни, пожалуй, даже самой жизнью — красоту искусства Но. В этом смысле и Мандзабуро мало чем отличался для Мунэмити от веера или стоявшей рядом фарфоровой чашки.
Но Томи, которая сейчас плачет перед ним навзрыд, совсем не та, которую Мунэмити знал раньше. Воспитанная в старинном духе услужения и покорности — их привила ей еще старая нянька Мунэмити, и так удачно, что Томи на всю свою жизнь запомнила ее уроки,— беззаветно преданная до могилы Томи плакала сейчас без стеснения перед Мунэмити, пусть бессознательно, но отважно утверждая себя как человека. Мунэмити не отрывал от нее глаз. Он заметил, что ее руки, которыми она закрыла лицо до самых бровей и из-под которых текли слезы, узловаты. И неожиданно для себя именно из-за этих рук он почувствовал в Томи прежнюю крестьянскую девушку из Магомэ.
— Пора спать,— проговорил он. Нечаянное открытие сделало Томи в его глазах еще более привлекательной. Возможно, это была радость впервые осознанной любви человека к человеку.
Мунэмити поднялся и развязал шнурок хакама. По установленному у них обычаю, пока 1 оми складывала хакама, он отправлялся в ванную. Но на сей раз он остановился посреди комнаты и, глядя сверху вниз на Томи, спросил:
— Томи, а что там говорят о молодом человеке, который стал зятем Масуи?
— Вы имеете в виду господина Канно? —Томи с удивлением подняла к нему свое опухшее, покрасневшее от слез лицо: с чего он вдруг спросил о нем?
— Он что, убит на фронте?
— Госпожа Ато говорила, что точно еще не известно.
— Хм!
— Вы что-то хотели сказать?