К этому выводу о том, что свидетельская роль подобает лишь погибшим, Леви приходит, перечитывая собственные тексты и тексты других выживших,
Перифразируя и заостряя мысль Леви, согласно которой об опыте подлинной безвозвратной гибели невозможно свидетельствовать, Джорджо Агамбен превращает ее в теорию «не-свидетельствуемости», в центре которой находится язык:
Свидетель свидетельствует обычно во имя правды и справедливости <…>. Но здесь свидетельство, в сущности, равняется тому, что в нем отсутствует; содержит в своей сердцевине не-свидетельствуемое, которое лишает выживших авторитета. «Подлинные» свидетели – это те, кто не свидетельствовал и никогда не смог бы этого сделать. Это те, кто «достиг дна», мусульмане, канувшие. Выжившие, в качестве псевдосвидетелей, говорят вместо них, по доверенности: свидетельствуют об отсутствующем свидетельстве[409]
.Агамбен отвергает понятие доверенности, а «[э]то означает, что свидетельство является встречей двух невозможностей свидетельствовать, что язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить место не-языку, показать невозможность свидетельствовать»[410]
. Иными словами, сам язык принуждается к свидетельству и терпит крах. Значит ли это, что нелегитимной самоавторизации пишущих соответствует сомнительная аутентичность их текстов? Сами пишущие не допускают никаких сомнений в собственном авторитете свидетелей и аутентичности своих отчетов. Даже сомнения Леви по поводу свидетельства амбивалентны. Ведь он допускает ходатайство и полномочия выжившего «свидетеля», когда «по доверенности» свидетельствует о лагерном ребенке Хурбинеке. Свой маленький рассказ об этом полупарализованном ребенке, который не умеет говорить, но вдруг произносит некое непонятное слово (возможно, собственное имя) и умирает после освобождения лагеря, он оформляет как свидетельство: «Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами» (Л II 28). Леви наделяет себя полномочиями медиума, он становится рупором безгласного ребенка, «избавляя» его от безъязычия. По-видимому, Леви единственный из выживших, кто задокументировал жизнь и смерть этого ребенка, оставил после него след. В другом месте речь опять-таки о доверенности и ходатайстве:Канувшие, даже если бы у них были бумага и ручка, все равно не оставили бы свидетельств, потому что их смерть началась задолго до того, как они умерли. За недели, месяцы до того, как потухнуть окончательно, они уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать. Мы говорим за них, вместо них (Л III 69).
Не будучи настоящим свидетелем, тем не менее говорить как свидетель – в этом двойственность позиции Леви. Помимо прочего это еще и рекомендация по чтению тех текстов, которые он с более поздней своей точки зрения отказывается считать свидетельствами; мы можем читать их как свидетельства репрезентативные, замещающие.
Настойчивое внимание Шаламова к пострадавшему телу с клеймом перенесенных мук, которое само говорит и свидетельствует, – необычный вклад в проблематику свидетельства. Даже когда человек может описать чужую гибель, он все равно ограничен собственной точкой зрения, внутренней перспективы для выжившего пишущего не бывает – таков вывод из тезисов Леви и Агамбена. Иными словами, внутренняя перспектива гибели – чистое присутствие, внешняя же перспектива – воспоминание. Однако у Шаламова описание телесного опыта предполагает и внутреннюю перспективу. Он, Шаламов, пострадал телесно, как тело свидетельствует он о пережитой близости смерти. Именно его плоть и «воплощает» грозящую гибель. Его свидетельство – не по доверенности, оно непосредственно. Или: «Тело сохраняет, оно документ»[411]
.