Живые – те, кого это не затронуло, кто не был там и мог бы спросить о поведении выживших. Например, воочию вообразив описанную Боровским в рассказе «У нас в Аушвице…» сцену с увозимыми на грузовиках голыми женщинами, которые громко зовут на помощь: «Нас везут в „газ“!» – в то время как мужчины, мимо которых их везут, остаются совершенно безучастными. Тадеуш Боровский пишет не о свидетельстве, а о необходимости «дать отчет». «Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших», – эти слова равносильны призыву свидетельствовать. Вместо не-свидетельствуемости гибели, о которой говорит Леви, Боровскому важен наблюдаемый факт гибели других людей, о которых необходимо рассказать потомкам. Права мертвых надо защищать: «Потому что живые всегда правы перед мертвыми», – говорится далее[412]
.К потомкам обращено и коллективное писательство обитателей Варшавского гетто: они делали записи, сознавая близость конца. Для них передать знание живым значило исполнить непреложную заповедь свидетельства. Эту свидетельскую деятельность, которая, по мнению Леоцяка, заняла место коллективной памяти, документирует архив Рингельблюма. Заповедь свидетельствовать соблюдается путем неустанного письма. Последовал этой заповеди и Симха Гутерман. Его записки, увидевшие свет в Германии в 1993 году под названием «Спасенная книга» (Das gerettete Buch), были найдены в Радоме в 1978 году под лестничной ступенью, где тридцать лет пролежали в бутылке. События в гетто Плоцка с 1939 года до его ликвидации в 1941‑м и страдания изгнанных Симха Гутерман описал на идише, крошечными буквами на узких полосках бумаги, смотал их в маленькие свитки, рассовал по бутылкам и спрятал в тайниках. Своему маленькому сыну он рассказал, где их найти. Позднейшая находка в одном из этих мест, обнаружение свитков, расшифровка микрограмм, перевод с идиша на иврит и французский (а теперь и на немецкий) составляют (захватывающую) историю о том, как эти письма в бутылках уцелели и как их восприняли. Спустя десятилетия она требует, чтобы о случившемся в Плоцке узнали. Раньше не было известно, что СС получили контроль над гетто уже в 1939 году и ответственны за совершенные там преступления. Гутерман – свидетель, послания в бутылках – его свидетельство. В предисловии к запискам Гутермана Николь Лапьер говорит о «культе свидетельства», породившем практику спрятанных свидетельств, предназначенных для потомков тайных записок, которые прятали в стенных щелях, в земле, в различных емкостях[413]
.Гутерман вносит вклад в традицию, которая, хотя и пишется для живых, касается лишь мертвых. Не только в его случае, но и в процитированных выше изъявлениях готовности к свидетельствованию последнее предстает неким траурным действом. Гутерман был убит в первый день восстания в Варшавском гетто.
Вопросы возможности и невозможности свидетельства отступают на второй план перед лицом существующих отчетов, которые среди прочего сообщают о том, что пишущие не только чувствовали себя морально обязанными высказаться, но и испытывали в этом настоящую эмоциональную потребность. Гинзбург пишет о многочасовом ночном рассказе сыну – после шестнадцатилетней разлуки – о своей жизни в лагере: первая попытка такого разговора. Леви вспоминает, что после освобождения сразу же начал рассказывать об Освенциме посторонним людям, проверяя их реакцию. Это желание рассказать обо всем он изображает как прямо-таки одержимость. Охваченный страхом никогда не избавиться от пережитого Боровский пишет:
Боюсь, однако, что этот комплекс никогда нас не оставит. Не знаю, выживем ли мы, но хотел бы, чтобы мы когда-нибудь сумели называть вещи их настоящими именами, как делают смелые люди[414]
.Имеет ли письменное изложение лагерного опыта как творческий акт терапевтическую функцию – или скорее катарсическую от осознания исполненного долга? Самоубийства вскоре после записывания лагерного опыта или несколько лет спустя, случаи тяжелой депрессии несмотря на сброшенное путем письма бремя заставляют усомниться в универсальном характере такой терапевтичности.