Первую часть можно читать как совершенно хрестоматийную (с точки зрения того, что произошло в ту эпоху с бесчисленным множеством других людей): там говорится о возникающих в отношении нее подозрениях, аресте, допросах, тюрьме, отправке на Колыму. Читателю с самого начала ясно, что постепенно нарастающее неприятие (ее статьи перестают печатать) и, наконец, исключение из партии воспринимаются ею как роковое вмешательство в прежний жизненный уклад. (Из собранных современными историками биографических сведений мы узнаем, что она, убежденный сторонник партии, преподавала историю в Казани [имея научную степень] и занимала важную должность в газете «Красная Татария»; что ее муж Павел Аксенов достиг значительного положения в партийной иерархии, что жили они с детьми в привилегированных условиях, имели домработницу и располагали служебной машиной.) Гинзбург принадлежала к истеблишменту Коммунистической партии, и подозрение в том, будто она ослабила идеологическую бдительность и не заметила, что в газете, сотрудником которой она была, ее учитель написал нечто недопустимое, а она закрыла на это глаза или не обратила внимания, застало ее врасплох.
Уже с самого начала бросается в глаза тщательность описания – стилистическая черта, характерная для обеих частей воспоминаний; это касается странных/неожиданных ситуаций, мест, людей, обстоятельств, учреждений. Сначала изображаются допросы, помещения, где они происходили («культовое пространство или трибунал»), люди, которые их вели. Спустя годы она вспоминает одну необычную комнату для допроса:
Новый кабинет был гораздо комфортабельнее ливановского. Широкие зеркальные окна были почему-то не задернуты гардинами, и я не смогла сдержать легкого возгласа изумления и восторга, увидав в этих окнах, как на экране, каток Черного озера. Цветные лампочки украшали его праздничными гирляндами. Мне виден был сидящий на возвышении духовой оркестр и мелькающие фигуры конькобежцев (Г 62).
Четкость описаний предметов, учреждений, обстоятельств распространяется и на ход бесед и идеологических споров, например с женщинами в седьмом вагоне по пути во Владивосток – она называет оппонентов по именам и воспроизводит их аргументы.
Для своего двухлетнего тюремного опыта она вырабатывает стиль, позволяющий сочетать (само)наблюдение с воспоминаниями о поэзии, ведь, как следует из ее текстов, вынести реальность тюремных камер в Казани, московской Бутырке и так называемом политизоляторе в Ярославле можно лишь с помощью поэзии. Она начинает сама сочинять стихи: «Хоть разбейся здесь, между плитами, / Пресечение всех дорог! / Как ни складывай, ни высчитывай – / Пять в длину и три поперек…». Хождением туда-сюда по камере навеяно другое стихотворение, подлиннее, которое она помнит и приводит в книге (Г 178–179).
Об опыте заключения в ярославской тюрьме, где она едва не умирает из‑за серьезных проблем с сердцем (вследствие пребывания в непроветриваемой камере, где от сырости все покрывалось плесенью, с гнилым соломенным тюфяком, садиться или ложиться на который днем запрещалось), говорится: «[Е]два теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец». Это любопытство она выражает в стихах: «Бейся, мой шторм, кружись, / Сыпь леденящей дрожью! / Хоть досмотрю свою жизнь, / Если дожить невозможно…» (Г 225).
В эту почти безысходную фазу тюремного прозябания они с сокамерницей Юлией вспоминают участь Джордано Бруно:
А когда дышать в камере становится особенно трудно, к «братской могиле» добавляется еще: – А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая (Г 226).