Складывается впечатление, что именно литература – ее собственные или декламируемые чужие стихи – делает возможным особый тип выживания. Это ярко показывает поездка на поезде в пресловутом седьмом вагоне[509]
, где она, читая вслух известные литературные произведения, тем самым поддерживает жизнь в других высылаемых вместе с ней женщинах. По прибытии в пересыльный лагерь во Владивостоке она впервые после двух лет тюрьмы проводит ночь под открытым небом: «А сейчас – стихи и звезды и совсем недалеко море»; на ум ей приходят строки Пастернака: «Ветер гладил звезды / горячо и жертвенно… // Вечным чем-то, / чем-то зиждущим, своим…». Она то и дело вспоминает стихотворения или отдельные строки, которые выступают иллюстрациями или интерпретациями спонтанного опыта (чувств, случаев, происшествий). Однако она знает, что стихи принадлежат не ей одной:Но стихи объединяют всех. Сидя в Ярославке, я часто думала, будто это только я искала и находила в поэзии выход из замкнувшегося круга моей жизни. Ведь только ко мне в подземный карцер приходил Александр Блок. Только я одна твердила на одиночной прогулке в такт шагам: «Я хочу лишь одной отравы – только пить и пить стихи…» А это оказалось высокомерным заблуждением, думала я теперь, слушая поток стихов, своих и чужих. Умелых и наивных. Лирических и злых (Г 255).
Помимо воспоминания о черпаемой в стихах воле к жизни играет свою роль и память о людях, которые дали автору повод к особенно частым во второй части книги размышлениям антропологического характера. Как она вспоминает, во время этапирования морем на Колыму, когда она впервые сталкивается с уголовницами, ее преследует вопрос о человечности и превращении в «нечеловека».
Ее описание путешествия по воде, столкновения с преступницами, падения по пути на палубу обнаруживает параллели с текстом Ванды Бронской-Пампух, которая тоже переживает нападение уголовниц, правда не на «Джурме» (1939), как Гинзбург, а на «Дальстрое» (1938), слабеет от дурноты и падает. Для описания этого одинакового опыта обе женщины выбирают сопоставимую, даже родственную лексику, при том что ссылаться на тексты друг друга они не могли.
Тяжелобольную Гинзбург выносят на берег в бухте Нагаево, в ожидании отправки в магаданскую больницу она вспоминает свое впечатление от пейзажа:
Стоял август. Но Охотское море все равно отливало безжалостным свинцовым блеском. Я все старалась повернуть голову так, чтобы увидеть свободный кусок горизонта. Но это не удавалось. Лиловатые сопки высились кругом, как тюремные стены. Я еще не знала, что это особенность Колымы. За все годы жизни на ней мне ни разу не удалось прорваться взглядом к свободному горизонту (Г 325).
Она описывает, как ее спасла женщина-врач (которую она называет ангелом), приносившая ей дополнительное питание: с ней произошло то же самое, что с Марголиным и Герлинг-Грудзинским, которым удалось выжить благодаря врачебной помощи. Ее направляют на легкую работу – уборщицей в переполненную гостиницу, где ее спасает от изнасилования человек, чье имя – Рудольф Круминьш – врезалось ей в память. (О работе уборщицей в гостинице и неудавшейся попытке изнасилования сообщает и Ванда Бронская-Пампух.)
Когда ее отправляют на лесоповал в таежном совхозе Эльген, она ощущает близость смерти:
На этот раз, казалось, уже не уйти от нее, от постоянно настигающей нас Смерти. Еще капельку – и догонит… А мы уже так задыхаемся, убегая от нее. По крайней мере, я, увидя свое туманное отражение в куске разбитого стекла, найденного Галей, сказала ей словами Марины Цветаевой: