Описывая происходившее в детском комбинате и грудничковом изоляторе, она всячески избегает сравнений с детьми, погибших в концлагерях: «Я должна подчеркнуть это, чтобы не отступить ни в чем от правды». Ее вывод: то, что творится здесь, является «немыслимым, сатанинским измышлением» (Г 387). Откуда взялись эти дети? Любви в лагере быть не могло – поэтому многие жили аскетично, подобно революционеру-идеалисту Рахметову из романа Чернышевского «Что делать?». Любовь в лагере многим казалась невозможной, недостойной, ведь не было даже общей крыши над головой, лишь «торопливые опаснейшие встречи в каких-нибудь закутках», а в случае обнаружения любящие рисковали «попасть на штрафную, на жизнеопасную „командировку“». Но однажды Гинзбург все-таки наблюдает один пример любви вопреки всему, который пересказывает в форме
В то же время случаются и неприкрытые сексуальные домогательства надзирателей и уголовников, которые пристают к девушкам, предлагая еду. Она изображает ход подобных сцен: с одной стороны, отказы, с другой – уступчивость голодных, растерянных женщин. Как и авторы других отчетов, она подчеркивает несоответствие между процветанием промискуитета, публичного обмена любовницами, проституции – и суровыми карами за тайные любовные связи[511]
.Сообщая о подобных вещах, она сохраняет тот же отстраненный объективный взгляд, каким смотрит на структуру лагеря. Приводит она и четкую картину иерархии заключенных: «работяги», «привилегированный слой» и «третье сословие», к которому относятся заключенные, незаменимые в силу определенных умений (работники сельского хозяйства, конюхи, санитарки, уборщицы). Как и в других рассказах, здесь дана почти что социологическая картина отношений власти, санкционированных нападок одного особо кровожадного мучителя, для которого превыше всего выполнение нормы, причем слабых расстреливали на месте за саботаж. Она отмечает резкое ухудшение ситуации с началом войны, полевые работы на жаре с донимающими комарами под постоянным неусыпным надзором. Особенно ужесточилось отношение к «врагам народа». Она снова оказывается низведена до своего «статуса преступницы».
Помимо описания лагерных условий, для нее важна и реконструкция разговоров с людьми, особо запомнившимися ей как личности, например с зоотехником Рубцовым, который предстал на пороге птичника, где она нашла выгодную работу, «как Гарун аль Рашид». С подачи этого интеллигентного коммуниста (выступающего в функции контролера), который интересуется ее мнением об условиях жизни в лагере, она беседует с ним на тему идеологии и мировоззрения. Это – первая более чем за шесть лет, отмечает она, беседа с «обыкновенными свободными людьми», не производящими впечатление развращенных системой. В описании употребляется слово «раб», которое она поясняет для читателя, – своего рода справка о лагерной лексике, которую она в остальном не использует. Ведь ее язык – «книжны[й] язы[к] прошлого века» (Г 476), как определяет его она сама, рассказывая об одной опасной ситуации, в которой она пыталась воззвать к совести «злой» начальницы.
Это язык разума, постижения, справедливости, подлинности. Это язык, на котором она рассказывает и описывает, выносит суждения, создает портреты людей, вызывает сочувствие и понимание читателей. Такое впечатление, что язык коммунизма, который она усваивала подростком, студенткой, преподавателем и убежденной коммунисткой, она не рассматривает как свой. Речевую манеру некоторых солагерниц она передает с ироническим подтекстом, матерящиеся уголовницы вызывают у нее постоянное раздражение. Сияя, возникают имена поэтов, которых она помнит, цитирует, читает вместе с единомышленниками. Эти авторы воплощают собой почти что некий духовный альтернативный мир,