Но особенно актуальна упомянутая структура для рассказа о двух вещах, которые попадают в поле ее зрения почти одновременно: о написанном по-латыни любовном письме и о котелке с вареным мясом. Она получает лист бумаги, на котором разбирает отдельные выражения: «Амор меа… Меа вита… Меа спес», – и тут же ее вызывают в больничный барак, где начальник режима протягивает ей котелок, чтобы она дала «медицинское заключение» о содержимом. Об увиденном она вспоминает:
Я заглядываю в котелок и еле сдерживаю рвотное движение. Волоконца этого мяса очень мелки, ни на что знакомое не похожи. Кожа, которой покрыты некоторые кусочки, топорщится черными волосками (Г 506).
Привезенный к ней больной убил, расчленил, сварил и частично съел другого заключенного. Ее же задача – вливанием глюкозы стабилизировать состояние этого человека, который должен предстать перед судом.
Как и в классических реалистических романах, у Гинзбург есть коллизии и развязки, ужас и счастье. Встреча и совместная работа с врачом Антоном Вальтером неожиданно открывает ей человека, который несмотря на неоднократное продление лагерного срока (одна из жесточайших форм притеснения, какие только можно было применить к узнику, отсидевшему пять или десять лет и не погибшему) сохранил странное, казалось бы, качество – чувство юмора, позволяющее ему вести себя человечно, что кажется Гинзбург признаком чуть ли не святости и позволяет ей, в свою очередь, создать портрет, в котором для нее заключена надежда на возвращение веры в человечество. Оппозиция «человек / уже не человек» сопровождает, даже пронизывает ее восприятие встречаемых людей. По сути – так можно истолковать многие пассажи – каждого встреченного человека она первом делом проверяет на «принадлежность» к людям. Уголовники принадлежат к ним столь же мало, сколь и мучители из числа надзирателей; демонстративно отрекся от человечности людоед – этот «двуногий волк». Ей как бы приходится постоянно проверять свои категории человеческого, ставить вопрос о его истинной сути. Она спрашивает, как стали «Нечеловеком» те, «руками которых осуществлялась акция тридцать седьмого года»: «[в]едь не все они были садистами» (Г 58).
Настаивая на своей социальной идентичности представителя интеллигенции, Гинзбург сохраняет дистанцию по отношению к миру лагеря, где для нее важны только отношения с «нашими». Встречая принадлежащих (принадлежавших) к ее собственному миру единомышленников, которых она сразу узнает по поведению, первым словам, выражению лица, она спонтанно ощущает себя утешенной, обнадеженной. Временное обретение родного для нее мира придает силы жить дальше: возникает своего рода анклав, воображаемая безопасная зона, где можно перевести дух.
Бóльшая часть автобиографии посвящена выживанию, чрезвычайным ситуациям и рутине, в которой было место различным лазейкам, а главное – случайностям. Такие случайности, внезапные перемены к лучшему или худшему тоже носят сюжетный характер. Несмотря на слом всего привычного уклада и безграничный шок, происходит постепенное встраивание в самостоятельно созидаемую повседневность, обычную жизнь, которая, безусловно, опирается на средства и идеи из оставленного мира. Уже сама эта нормализация, мнимое преодоление чрезвычайной ситуации, воспроизводит «идеалы» «прежней жизни»[512]
. Хотя она и размышляет о случившемся переломе, о пролегшей через всю ее жизнь трещине, попытка или, вернее, побуждение преодолеть этот разрыв нередко оказывается сильным и заставляет прибегать к мерам, позволяющим выносить пребывание там. Эти попытки нормализации касаются не только жизни в бараке, где они с другими заключенными налаживают своеобразный лагерный быт, но и времени в ссылке после отбытия срока. Попытка устроить семейную жизнь с мужем, сыном и приемным ребенком, наверстать упущенное, например получить жилье, – часть этой попытки вернуться обратно. Желание вернуться к жизни выразилось уже в самом решении принять под свою опеку и в свое сердце маленькую девочку-сироту с явным танцевальным талантом, на которую она обратила внимание в группе детей, где вела занятия[513].