У Леви стыд связан с виной выжившего; об этой связи как о бремени, накладывающемся на чувство радости (при освобождении), сообщают ему и другие люди. Этому аффекту, от которого он не находит спасения, посвящена одна из глав его книги «Канувшие и спасенные».
Утрата самоуважения, вызванная унижениями и собственной морально-физической несостоятельностью, переживается как гложущая боль. Стыд бесчестья, затрагивающего все жизненные функции, оборачивается стыдом при виде недостойной смерти.
Случаются и внезапные перемены в экономике аффектов, чувств, эмоций; так происходит с Гинзбург, когда ее чувства радости и счастья по поводу написанного на латыни любовного письма от друга, а впоследствии супруга вдруг сменяются отвращением и ужасом при виде наполненного человеческим мясом котелка, содержимое которого она вынуждена идентифицировать. В гетеротопные моменты вспыхивает аффект надежды или восторга от чтения стихов – и переходит в аффект отчаяния.
Иное дело – случаи застоя, заморозки аффектов, не получающих ни смены, ни динамики, а носящих характер «мономании», как показывают трактат Марголина о ненависти или отрывки о жажде еды, муках голода, этом физиологическом и вместе с тем психическом аффекте, который как бы въедается в душу, подавляя все прочие чувства. Чувство голода перевешивает сострадание и любовь; Герлинг-Грудзинского это возобладавшее чувство наполняет стыдом, трансформируемым в аффект бурного негодования по отношению к виновникам происходящего.
Но случается наблюдать и отсутствие чувств, отмечаемое Шаламовым, когда он пишет о полном «равнодушии» всех ко всем, о постепенном отмирании любых чувств. Отмирание «душевных способностей»,
Это отсутствие симпатии и эмпатии особенно характерно для доходяги. Доходяга пребывает в состоянии апатии, бесстрастия, включающем апраксию, «бездействие» (хотя явилось это состояние результатом не мистических упражнений, а выпавших на его долю колоссальных лишений).
Суждение о благотворном даре формы не пригодилось, как представляется, авторам тех текстов, которые преступают границу декорума и не предлагают никакой смягчающей эмпатии, скорее лишь повергая в смятение.
В некоторых случаях форма утрачивает терапевтическое действие, становясь «агрессивной». Происходит это потому, что натиск фактов препятствует регуляции аффектов, – и читатели остаются без очищения чувств, без катарсиса. Это касается «бесстыдного» текста Боровского о работе на погрузочной платформе и упомянутых в самом начале отчетов Мальсагова и Киселева-Громова о безмерной чекистской жестокости на Соловках, которые рождают эффект страшной сенсации.
Чтение лагерных текстов может воздействовать по-разному в зависимости от читательской позиции: можно либо смириться с тем, что они не гарантируют эмоционального катарсиса, либо признать, что удачно найденная форма восстанавливает человеческое начало. Ведь удавшиеся авторам описания, впечатляющие визуальные картины, поэтичные пейзажные зарисовки и сцены упоенной декламации стихов доставляют еще и эстетическое удовольствие. Моменты напряжения тоже позволяют читать эти тексты с эстетической точки зрения, узнавая о том, как авторам удалось выжить и как они в конце концов освободились из лагеря.
Таким образом, нельзя отрицать ни литературную, ни эстетическую сторону этих текстов. Однако верно и то, что, как неоднократно повторялось, речь здесь об особой разновидности литературного, к инаковости которой привыкаешь лишь в процессе чтения. Роль фиктивного очевидца, «отводимая» читателю этими способами письма, подразумевает аффективный обмен: неизбежность приобщения к этим текстам, в которых пишущие делятся своими воспоминаниями.
Но верно также и то, что написанные тексты содержат в себе ненаписанное, а невысказанное не могло быть высказано. В «Архипелаге ГУЛАГ» говорится: «
БЛАГОДАРНОСТИ