Отворачиваясь от жара, открыл заслонку, кинул несколько принесенных с собой картофелин.
– Чем не преисподняя? Туда их... туда! – приговаривал, бросая в печку картофель. – Куда же вы, Серафима Анисимовна? А я печенками хотел угостить...
Но Сима не стала дожидаться печенок и, запрягшись в коромысло, тотчас ушла, обернувшись у входа на Истому.
– Бабочка-то эта, Сима-то, одна, что ль, бедует?
– Одна покамест, – рассмеялся Водилов, ворочая угли клюкой. На острое усмехающееся лицо падали огненные блики, высвечивая злые старческие губы, чуткий, вытянутый книзу нос, запавшие холодные глаза, тем довершая его сходство с бабой-ягой. – Потому и томится. Эй, уважаемый! Это я тебе, почтеннейший созидатель печки! Куда мыслями воспарил? Приземлись, языки поточим.
Улетела тихая радость. Была или не было? Та же печь, лишь дров поубавилось. Тот же рукотворный огонь, но в золотом, в солнечном сиянии добавилось мясного, кровавого цвета. Угли постреливали. На них коробились черные тушки картофелин. Водилов выхватывал их, обжигаясь, разламывал.
– Ест, – удивленно пробормотал Истома. – Ты гляди-ка, ест...
– Разве я один ем? Все едят... – возразил Водилов.
– Все, да тебе-то, должно быть, не до еды, – как бы про себя сказал Истома и засобирался. – Пойду, Юра. А утром опять наведаюсь. Еще одну печурку выведем, тогда уж сам тут командуй.
– А может, переночуешь, Истома Игнатьич? Поздно уже, – встряхнулся Станеев, которому жаль было расставаться со стариком. Успел к нему привязаться. Если б тяжелые, как лемехи, ладони Истомины коснулись его головы, Станеев почувствовал бы себя счастливейшим из людей! «Пожалуйста, дед. Ну, пожалуйста!» – просили его светившиеся ожиданием глаза. Старик, словно внял невысказанной мольбе.
– Сын у меня... такой же вот дубок был, да сгинул, – тяжко вздохнул старик и, не желая нагружать ближних нелегкой ношей своей печали, вышел. Шуршание лыж за окном скоро затихло.
– Вы бы еще клювом о клюв потерлись! – перекатывая в ладонях горячие картофелины, с насмешкой говорил Водилов. А глаза его грустили.
– Замолчи! Эй! – с тихой яростью потребовал Станеев и хрустнул побелевшими казанками.
– А если мне не молчится? Если кричать хочется?
– Я не шучу, имей в виду, – придвинулся на полшага Станеев.
– Да ведь и я серьезно, – по-петушиному прыгнул Водилов и облизнулся, точно кот на сметану. Станеев увидал в его скоморошеском воплощении себя, отступил, выхватил из огня картофелину и напряженно рассмеялся. Злость, толкавшая его вперед, утихла. Наплывший на глаза лоб распрямился, вспухшие вены расслабились.
– Жаль, жаль... Я ждал, что ударишь... – сожалеюще причмокнул Водилов, разломил и кинул в рот дымящуюся половинку картофелины.
– Смотри, рассыплешься.
– Не знаю, может, и не рассыплюсь, – Водилов поднялся, отошел в угол и, уперевшись лбом в стену, стоял недвижно, пока Станеев не усадил его снова.
– Что случилось, Илья?
– Мать умерла... – Водилов подал измятое, влажное, видимо в слезах, письмо. Какая-то Марья Петровна, наверно соседка, писала, что мать умерла легко, совсем не мучилась. «Собралась в магазин и упала. Хотели дать тебе телеграмму, да адрес долго найти не могли. Схоронили подружку мою, как положено. Квартира стоит закрытая. Приезжай и распорядись ей сам».
– Поедешь?
– Нет. Нет, не поеду. Не к кому.
– А отец?
– Отец нас бросил... Нет у меня отца...
Лукашин привез из Уржума жену. Мест у них было порядочно, и Мурунов, оказавшийся неподалеку, вызвался помочь. Он взвалил на спину два здоровенных тюка. Сзади, сгибаясь под тяжестью фанерных ящиков, кряхтел Лукашин. Стеше достался небольшой чемодан и сумка.
– Как гнездышко? – введя жену в выстуженную барачную квартиру, спрашивал довольно Лукашин.
– Побачим. – Стеша оглядела прихожую, с треском сорвала с вешалки женский платок, стремительно обследовала комнату и кухню. Ничего более из женских вещей не обнаружив, сунула платок мужу под нос:
– Чей?
– Не узнала? – покряхтывая под грузом, смущенно улыбнулся Лукашин. – Ко дню рождения тебе покупал. Нечаянно сунул в рюкзак и увез. Храню – близкая, понимаешь, вещь...
– А-а... – лицо Стеши пошло бурыми пятнами. Она выскочила на кухню и пылавшей щекою прижалась к стылому окну. Отойдя от гнева, виновато позвала мужа.
Слушая их перешептывания, покаянный Стешин смех и звуки, очень напоминающие поцелуи, Мурунов прощупывал тюки, в которых потрескивала как будто солома.
– Травка, что ли? – спросил у Лукашина, украдкой оправлявшего после объяснения рубашку. Голос был насмешлив, сух, хотя сценка, случившаяся за стеной, растрогала. Хотел смеяться над нею, над немолодыми, но еще не утратившими своего чувства людьми, а заговорил о травке, хрустевшей под белой осургученной материей.
– Травка? Нгэм... травка! – возмущенно выкинул перед собой кулаки Лукашин и расстриг тюк. Из него вывалились просяные веники. – Ты погляди! Травка... Этим веникам цены нет! Пшел прочь, прохиндей! – крикнул на Соболя, которого кое-как отмыл от Степиных красок.
– Ну вижу: веники как веники. В чем их великое назначение?