Я принимаюсь за организацию похорон. Во Франции самоубийство считается не преступлением, но грехом, и местный священник отказывает Биллу в надлежащем погребении. В полной мере воспользовавшись именем Уинстона в этой ситуации, я заставляю священника капитулировать, и мы устраиваем похороны в понедельник днем, чтобы Уинстон мог присутствовать. Я отдаюсь планированию и расследованию и не сдаюсь моему горю, пока не вижу озабоченного лица мужа в церкви на похоронах Билла. Видя его сочувствие и тревогу за меня, я выпускаю наружу все подавляемое мною чувство вины, потери и опустошенности. Я выплакиваю в объятиях Уинстона все слезы, которые сдерживала с момента приезда в Дьепп.
Глубокая печаль не покидает меня по возвращении из Франции. Я пытаюсь смотреть сквозь ее серую завесу на веселую суматоху, которую устроили Диана, Сара и Мэриголд, когда Рэндольф вернулся в школу. Но девочки чувствуют мое потаенное отчаяние. Опасаюсь, что моя печаль может вызвать очередной отъезд, они цепляются за меня при любой возможности, что утомляет. Я борюсь со стремлением удрать и оставить их с няней, но поскольку Уинстон занят колониальными проблемами в Ирландии, мы с девочками погружаемся в обычную рутину. Я нахожу удовольствие в обществе девочек и начинаю думать, что худшие времена – мой срыв и горе от потери Билла – остались позади.
Мне надо было постоянно помнить о переменчивой натуре жизни. Каждый раз, как я слышала стук трости Уинстона по полу – ротанговой с золотым набалдашником, которую ему завещал Билл – я должна была напоминать себе, что дар существования может быть отнят в одно мгновение. Если бы я думала так, возможно, я была бы готова к смерти Дженни.
Эта шестидесятисемилетняя женщина, которая по-прежнему называет себя леди Рэндольф, после третьего брака с гражданским чиновником намного моложе себя, Монтегю Порчем, жила в деревенском доме своей подруги леди Хорнер Меллз, когда в конце мая она подвернула ногу, спускаясь по лестнице на чересчур высоких каблуках. Местный доктор диагностировал перелом лодыжки, и Дженни вернулась в свой дом в Байсуотер выздоравливать.
Поскольку после войны вновь обострился вопрос с ирландским самоуправлением, Уинстон занят, а молодой муж Дженни в Африке, я посещаю Джени каждый день в течение июня, пока она выздоравливает. Ее дом рядом с нашим на Сассекс-сквер, и у меня появилась привычка заходить к ней на чай. Наедине, без Уинстона, ее молодого мужа или детей, соревнующихся за наше внимание, я обнаруживаю, что затаенная враждебность, которую мы испытывали друг к другу все эти годы, рассеялась, сменившись ревнивым восхищением. Мое уважение к Дженни лишь растет, когда во время одной нашей встречи появляется доктор и после осмотра ее лодыжки говорит, что в ее ноге развилась гангрена, и ее надо ампутировать. Это для всякого горькая пилюля, но я понимаю, что Дженни, которая ценила красоту своих стройных лодыжек всю жизнь, будет особенно тяжело проглотить ее. Однако она принимает эту новость без пафоса, и меня впечатляет ее стойкость.
Проходит десять тревожных дней после операции, Дженни вроде идет на поправку, и мы с Уинстоном возвращаемся к нашим обычным привычкам. Я возвращаюсь вечером во вторник 28 июня после нескольких долгих часов, когда мы вместе с Уинстоном пересматривали предложения по поводу управления Ирландией, зная, что он еще несколько часов будет работать с корреспонденцией. Когда я слышу страшный грохот за час до рассвета, я думаю, что Уинстон писал всю ночь и, наконец, рухнул в постель в соседней комнате. Буквально.
Я поворачиваюсь на другой бок и пытаюсь снова уснуть, когда дверь в мою спальную распахивается. Уинстон в пижаме стоит на пороге, рисуясь силуэтом в тусклом газовом свете в коридоре между нашими комнатами.
– Мама.
Я резко сажусь в постели.
– Что случилось, Мопс?
– Доктор говорит, у нее открылось кровотечение. Я иду к ней домой, – он выходит.
Я встаю, набрасываю халат и бросаюсь следом. Он топает по лестнице вниз, а я кричу:
– Уинстон, ты в пижаме. Хотя бы переоденься. Или давай я вызову такси.
– Времени нет, – отзывается он, закрывая за собой дверь и выходя на улицу.
До дома Дженни на Уэстберн-стрит идти недалеко, минут десять. Но Уинстон в своей пижаме и халате и, скорее всего, в шлепанцах. Пойти мне следом или послать кого-то из слуг, но на улицах темно, хоть глаз выколи. Я решаю подождать.
Я сажусь в вышитое кресло в кабинете. Я не смею вернуться к себе в комнату переодеться, боясь упустить Уинстона по его возвращении. Тиканье дедовских часов, висящих над входом, кажется оглушительно громким, но, когда я привыкаю, тиканье затихает, и мне кажется, что я слышу, как дети ворочаются в постельках и слуги открывают шкафы на кухне.
Через три с половиной часа начинает брезжить рассвет, и передняя дверь отворяется. Входит Уинстон без своего обычного дурачества. На лбу его пот, халат распахнут, открывая бледно-синюю полосатую пижаму.
– Она ушла, – говорит он блеклым голосом.