Я встречал его редко, но всякий раз, как мне сейчас представляется, где-то или в саду, или в аллее, всякий раз под какими-то огромными свисающими ветвями. Профессор (будем называть его так, хотя у него, кажется, не было ни единой ученой степени) с терьером на поводке, а сам похожий на ирландского сеттера, рыскал по кварталу в поисках созвучий. Мне казалось, что ему следует бежать всего того, что похоже на слова «гастроном», «комбинат», «протокол».
Однажды пришлось мне посетить городок Блумингтон, где в соответствии с названием процветает старый университет и колоссальные везде произрастают деревья. Ночью студенты бессонные шляются по пиццериям, в предгрозовой духоте проплывают они, как медузы, угри и тритоны. Там мы с дружком, хлопоча по части шамовки, передвигались в ночи. Там нам обоим вдруг вспомнился рыжий Профессор, вдруг одновременно в память пришел и связался с университетом. Вероятно, все же существовала в невидимом мире двусторонняя связь между Профессором и университетами.
Прошлой весной было отмечено, что деревья в квартале весьма произросли и поднялись над крышами. Той же весной стало известно, что Профессор убит бандитами. Шутки ли ради или по слепоте судьбы, но он попал в криминальную статистику, в разряд невинных жертв.
Злой умысел его догнал – так подвывали сквозняки на тех углах, где он когда-то резко заворачивал со своим терьером. Какая бессмыслица – так грустно шелестели посеребренные луной деревья в тех садах. Любой злой умысел бессмыслен – так печально полагала луна.
Не так ли? Бессмыслен удар железом по голове, но проломленная голова полна смысла. Нелеп выбор невинной жертвы, но сама невинная жертва полна смысла, лепости и благодати.
Кварталы наших домов, мигающих робкими огоньками, шумящие сады, полные тихих лепечущих душ, тротуары, на которых с каждым дождем проступают легкие следы Профессора, что рыскал здесь с терьером на поводке в подслеповатом розыске созвучий…»
И все-таки я настоял на том, чтобы этот кусок вошел в текст, и он вышел, незамеченным прошло, и все потом читали и говорили, что это Костя. Похороны его, надо сказать, проходили под охраной этих самых парней, которые, видимо, его и… Действительно, они стояли на склоне холма. И могила была здесь, они стояли вот так. Там был Сахаров. А эти квадраты стояли наверху, их там было четверо или пятеро. Войнович на похоронах сказал, что приговор, первый приговор, приведен в исполнение.
Как вы видите, создавался такой климат, который сам вызывал создание оппозиции из тех людей, которые оппозицией не были. Мы же не были членами оппозиции! Мы были фрондой, так сказать, фрондерами. Но возникала ситуация, что мы всё глубже и глубже, всё дальше и дальше уходили от официальной жизни. Всё ближе и ближе мы подходили к диссидентам. Настроение общее в стране невероятно ухудшалось. И сейчас ухудшается. Правда, говорят, смерть Брежнева вызвала невероятную эйфорию в Москве, подъем какой-то.
Любопытно, что поэзия шестидесятых годов не пошла тем путем, которым пошла проза. Поэты – те эстрадные поэты, о которых мы говорили, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава и, одно время, Ахмадулина, вся эта плеяда, – остались там же, где и были. Возникла парадоксальная ситуация: шло закручивание гаек, а с другой стороны, создавалась видимость, что ничего особенного не произошло, ничего не изменилось, шестидесятые годы продолжаются, что совпадало с желаниями этих поэтов! Все-таки трудно отказаться от огромных аудиторий, от рукоплесканий, от книг и так далее. И они продолжали все так же показывать фиги в кармане, все так же намекать на что-то, все так же читать – такими же протяжными голосами, в этой манере: та-да-та-та-да-да-да-аа, и так далее, и тому подобное. У них, как я уже говорил, плешки появлялись и щеки опускались, но все еще как будто бы молодость продолжается, как будто без конца идет.
Официальные круги советской культуры и вообще советской общественности охотно принимали эту позу – что как бы ничего не изменилось. Поэзия, бунтарская поэзия шестидесятых годов, – хотя она, может быть, по нынешним временам ничего особенно не говорила, но тогда она говорила очень многое – в семидесятые годы начинала входить в ассортимент красивостей советской жизни: хорошо иметь антикварную мебель, красивый телевизор и еще по телевизору чтобы был то Евтушенко, то Вознесенский, то Окуджава.
Кто еще оставался на поверхности? Проза уходила всё дальше и дальше от поверхности в глубину… Уже названные мною имена говорят сами за себя, как далеко проза уходила от официальной жизни литературной. На поверхности, пожалуй, оставался из интересных явлений один лишь Юрий Трифонов. Вот о нем мы сейчас – маленький, три минуты, сделаем перерыв – и будем говорить.
Мой хороший в прошлом друг Вася Быков подписал письмо, осуждающее Солженицына, и немедленно получил Сталинскую премию, то есть не Сталинскую, а эту, Государственную премию. И квартиру хорошую получил.