Почти все время он сохранял способность пользоваться хотя бы несколькими словами, «речевыми остатками»; особенно – «вот-вот» и «что-что», но у него «была богатейшая интонация, передававшая все малейшие оттенки мысли, была богатейшая мимика» – так что те, кто встречался с ним в этот период, в своих рассказах, не сговариваясь, утверждали, что Ленин «говорил» с ними. Иногда он бормотал-бубнил, напоминая булгаковского Шарика в пограничном – животно-человеческом – состоянии; те, кто пытался вычленить из этих абырвалгов нечто разумное, слышали, например: «Помогите-ах-черт-йод-помог-если-это-йод-аля-веди-гутен-морген».
Отдельные участки тела – особенно конечности – могли деревенеть, переставали сгибаться. Несистематически отнималась вся правая половина тела. Это могло произойти как в состоянии покоя, так и при ходьбе; тогда он валился на землю, больно ударяясь, лежал некоторое время беспомощно, если рядом не оказывалось мужчины, способного поднять его. Левая часть была надежнее.
Повышалась температура и учащалось дыхание.
Иногда он напрочь лишался аппетита, иногда страдал от тошноты, изжоги, чувствовал недомогание в желудке, его рвало. Иногда ел много и с удовольствием, пил кофе по утрам.
Он часто «задумывался», делая вид, что поглощен каким-то занятием, например просмотром фильма, но на самом деле уходил в себя – и начинал плакать.
Еще в 1922-м в плохие дни у него резко менялся цвет лица – врачи называют его то «землистым», то просто «плохим»; это обезображивание так же зримо свидетельствовало о страданиях, как и расширение зрачков.
Он охотно подчинялся всем видам нехимического воздействия на тело: массаж, общие и местные ванны – и с явным нежеланием принимал препараты внутренне. Уже в 1922-м, после первого инсульта, ему регулярно давали снотворное, бром, чтобы ослабить нервное возбуждение, анальгетики; кололи мышьяк, хинин, позже морфий. Его все время пытались успокоить и, в идеале, усыпить на как можно большее время.
По утрам он был спокойнее. НК рассказывала, что в это время «Володя бывает мне рад, берет мою руку, да иногда говорим мы с ним без слов о разных вещах, которым все равно нет названия».
Его раздражало и обижало, когда он чувствовал, что его воспринимают как слабоумного – отговаривают от поездки в Москву, потому что якобы дорогу развезло, или расставляют по обочинам дорожки, по которой его возили на прогулку, уже срезанные грибы – зная, что ему нравится находить их.
Окружающие – от некоторых врачей до жены и сестры – время от времени впадали в немилость, и он гнал их; НК «от этого была в отчаянии». В последние месяцы ВИ не подпускал к себе врачей вовсе, давая понять, что никто в мире уже не в состоянии излечить его разрушенный мозг. Ферстер и Осипов жили в соседней комнате – и присматривали за ним оттуда, несмотря на театральную нелепость такого устройства. Видимо, ему нужно было уединение, система ширм: так он мог спрятать свою агнозию, которую полагал своим «уродством», безобразием, патологией, монструозностью.
Один раз в июле он вдруг – сам – ушел на три дня из главного здания и поселился у А. А. Преображенского, своего алакаевского знакомого.
Его раздражало, когда за ним ухаживают медсестры: видимо, он стеснялся. Поскольку март – июль вспоминались им как кошмарные, он впоследствии старался вычеркнуть тот период из памяти – «не ходил в ту комнату, где он лежал, не ходил на тот балкон, куда его выносили первые месяцы, старался не встречаться с сестрами и теми врачами, которые за ним тогда ухаживали» (Крупская). Гораздо легче ему было с санитарами – которые и заменили медсестер.
Ленин умирал не сразу, циклами; «хорошие» периоды (в один из которых его как раз и перевезли из Кремля в Горки на автомобиле, в шины которого вместо воздуха насыпали песок, чтоб не трясло) не вполне мотивированно сменялись «плохими» (как в июле, когда в течение месяца он страдал от невыносимых болей, галлюцинаций и бессонниц), а затем опять «хорошими»; период начиная с конца июля 1923-го и до самого финала – скорее «хороший».
Видимо, в один из таких дней его увидел Е. Преображенский, наезжавший в Горки по выходным как в дом отдыха (Ленин вовсе не был единоличным жильцом усадьбы). Однажды он наблюдал из окна за Лениным, которого везли по аллее в коляске, – и вдруг ВИ, у которого развилась дальнозоркость в одном глазу, заметил его и «стал прижимать руку к груди и кричать: “Вот, вот”». НК и МИ сказали, что раз заметил, надо идти. «Я пошел, не зная точно, как себя держать и кого я, в сущности, увижу. Решил все время держаться с веселым, радостным лицом. Подошел. Он крепко мне жал руку, я инстинктивно поцеловал его в голову. Но лицо! Мне стоило огромных усилий, чтоб сохранить взятую мину и не заплакать, как ребенку. В нем столько страдания, но не столько страдания в данный момент. На его лице как бы сфотографировались и застыли все перенесенные им страдания за последнее время».