– Монсу́, – изрек он. – Пинотта не придет. Она просила отдать вам эту записку. Покеда, монсу́, – и был таков, захватив с собой пару притомившихся на тарелке пампушек.
Записка – тщедушный обрывок картона цвета слоновой кости – оповещала меня о полном отвороте-повороте, мотивированным моей гнусностью и «южным бесстыдством». Из чего я заключил, что № 1 разыскала и подговорила № 2, а также что я попросту остался с носом.
За каких-то полдня я лишился двух весьма удачно дополнявших друг друга ветрениц плюс бесценного свитера; мало того – мне пришлось оплатить и несоразмерные аппетиты инфернального Тонино. Мое сицилийскойшее себялюбие было посрамлено. Я оказался в полных дураках и решил на некоторое время покинуть мирскую суету и ее утехи.
Более подходящего места для затворничества, чем кафе на улице По, нельзя было и представить. Как бродячий пес, я наведывался туда в любую свободную минуту – и непременно по вечерам, после дневного корпения в газетной редакции. То был эдакий Ад, населенный бескровными тенями отставных полковников, судей и учителей на пенсии. Все эти пустотелые призраки играли в шашки или домино; днем – в полумраке портиков и смога, вечером – в полусвете огромных зеленых абажуров. Они никогда не повышали голоса, точно опасаясь, что слишком высоко взятая нота разорвет непрочный уток их мнимых обличий. Лучшего Лимба и не придумаешь.
Как покорное животное, я неизменно садился за один и тот же угловой столик, скрупулезно приспособленный для того, чтобы доставлять посетителю максимум неудобств. Слева от меня два призрака старших офицерских чинов играли в триктрак с двумя фантомами советников апелляционного суда; военные и судебные кости беззвучно вываливались из кожаного стакана. Слева же постоянно сидел господин довольно преклонного возраста в поношенном пальтеце с облезлым каракулевым воротником. Он без передышки читал иностранные журналы, курил тосканские сигары и непрестанно сплевывал. Закрывая початый журнал, он будто прослеживал в дымных завитках навеянное минутой воспоминание. Потом снова принимался читать да поплевывать. У него были на редкость неказистые, узловато-багровые руки; под ногтями, которые он, верно, обрубал топором, чернела грязь. Но стоило ему натолкнуться на журнальную фотографию античной греческой статуи с отрешенным взглядом, размытым носом и двусмысленной улыбкой, как, к моему великому удивлению, его уродливые пальцы начинали поглаживать изображение с какой-то царственной милостью. Почувствовав, что за ним наблюдают, он сердито фыркнул и заказал еще кофе.
Эта история так и была бы окрашена его скрытой неприязнью, если бы не один счастливый случай. Как правило, я приносил из редакции кипу газет. Однажды в их числе оказалась и «Газета Сицилии». В те годы Минкульпоп[278] особенно свирепствовал, поэтому все газеты были решительно на одно лицо. Этот номер ежедневного палермского листка был до крайности зауряден и отличался от миланских или римских собратьев разве что количеством типографских опечаток. Я в два счета пробежал невзрачные страницы и положил газету на столик. Но не успел я предаться созерцанию очередного детища Минкульпопа, как услышал голос моего соседа:
– Прошу прощения, сударь, не дозволите ли взглянуть на вашу «Газету Сицилии»? Я сицилиец, однако уже лет двадцать не читывал родных газет.
Голос был явно поставленным, произношение – безупречным; серые стариковские глаза смотрели на меня с глубоким безразличием.
– Ради бога. Я, знаете ли, тоже сицилиец. Хотите – я могу приносить эту газету каждый вечер.
– Благодарю. Пожалуй, не стоит. Это чистое любопытство. Если Сицилия все та же, что и в мое время, полагаю, там не происходит ничего путного, как и за последние три тысячи лет.
Он просмотрел газету, сложил ее, вернул мне и углубился в чтение какой-то брошюры. Под конец вечера он собирался потихоньку уйти, но тут я первым встал и представился. Он пробормотал свое имя так, что я, как водится, ничего не разобрал. Руки он мне не протянул, зато уже на пороге обернулся, приподнял шляпу и громко произнес:
– Привет земляку!
Он растворился в анфиладе портиков, оставив в недоумении меня и подняв волну недовольства в стане игравших теней. Я совершил магический ритуал, необходимый для материализации официанта, и спросил, указывая на пустующий столик:
– Кто это был?
– Это? Сенатор Розарио Ла Чиура.
Имя сенатора говорило о многом даже моей колченогой журналистской культуре. Он принадлежал к тем считаным итальянцам, чья репутация является общепризнанной и непререкаемой. Это был один из крупнейших эллинистов нашего времени. Вот и объяснение толстым журналам, обласканной репродукции, строптивому нраву и скрытой утонченности.