— Рим заговорит… Ты, Александр, как и твой батюшка, добр ко мне. Андрей Иванович всегда меня выводил из уныния, себя в пример ставил: из сиротского дома был в Академию помещен, а искусством достиг и дворянства, и почета.
— Я думаю, Гриша, людям не важно знать, кто мы: дворяне, миряне. О нас они будут судить по высоте нашего искусства, ведь это главное.
Рожалин тоже вставил:
— Художник выше всех сословий. Истинно говорю. Он не дворянин, не крепостной, он — поэт, наблюдатель, мыслитель. Еще будет время, когда отменятся все сословия, когда о человеке будут судить только по делам его.
Рожалин, видимо, долго мог говорить в этом роде, тем более что Григорий слушал его внимательно, во всяком случае, показывал, что слушает, но Александр перебил Рожалина:
— Николай Матвеевич, погодите, — он запнулся на мгновение, — Николай Матвеевич, со вчерашнего дня, после того, как вы ушли из студии, да и всю ночь, я думал о ваших словах, вы и Тургенев вчера о самодержавии высказались круто… надо думать, это сгоряча сказалось? Разве нет, Николай Матвеевич, иных способов, кроме как выходить на площадь с бунтом?..
— Вот вы о чем? — Рожалин, похоже, растерялся, даже покраснел, так неловко ему стало. Он поспешил успокоить Александра: — Вчера… Минута вышла такая, Александр Андреевич, сгоряча, сгоряча сказалось. Забудьте.
— Я всерьез спрашиваю.
— Ну, коли всерьез, то и я — всерьез… Те, кто выходил на Сенатскую площадь, хотели приблизить век золотой для России силою, уничтожив монарха… Они, я так думаю, в нем видели главного притеснителя… Я вчера погорячился, сказал, что тоже бы вышел. Нет, не вышел бы, истинно так, — я об этом поразмышлял ночью, — потому что за монархом стоит Михаил Семенович Воронцов и — нет им числа — другие. С ними разве справиться силою?.. Я вот что наразмышлял, Александр Андреевич. Просвещенный человек в нашу эпоху может и должен только одно — стараться воспитать общество, его нравы, постепенно переменить его жизнь. Мы с вами знаем: под крылом самодержавия безнаказанно совершаются преступления, противные религии, нравственности и чести. Так вот где и поработать просвещенному человеку. Вот где высокая миссия философа, историка, писателя. Они своим словом, своими произведениями могут воспитать и монарха, и помещика, и всякого человека.
— Но мы одно и то же думаем с вами, Николай Матвеевич! — обрадовался Александр. — Только что же вы художника позабыли упомянуть? Разве его картины не могут воздействовать на монарха, помещика и всякого человека?
Рожалин засмеялся:
— Те картины, что являют собой предмет для любования, не могут. Те, что дают работу мысли, — могут.
— Вот вы как повернули… Да, да. — Александр увял: опять его с Брюлловым сравнивают.
— А по-моему, — сказал Григорий, — если ты умеешь рисовать, натуру схватывать, то чтобы ты ни сделал — все будет хорошо, все к месту.
— И ты, Григорий, меня поддел… — совсем недавно Александр так же думал, а теперь…
Рожалин улыбнулся:
— Писатели и художники должны сообща действовать. И кто знает, не на первое ли место в этом действии надо поставить художника? Ваши картины доступны глазам каждого. А чтобы читать книги, надо быть грамотным… Много ли в России грамотных? Народ-то у нас неграмотный. Как писателю к нему пробиться? Надо грамоте сперва научить людей…
Он пожал плечами в недоумении:
— Я давно наблюдаю художников. Истинно говорю, я поражен, отчего вы не ведаете, какая власть дана вашему искусству? Каждый из вас может помочь человеку сделаться лучше. Картины ваши могут указать путь к лучшей судьбе. Истинно говорю. Разве не так? Отчего никто из современных художников не пишет такой картины? Художник — это тот же пророк Иоанн Креститель, указывающий заблудшим истинного бога…
Александр поднял глаза на Рожалина: тот словно прочитал его мысли, узнал, что он беспомощно ищет сюжет для картины, и подсказывает, где его найти.
Рожалин продолжал:
— Я четвертый год как из дому. Я уехал, чтобы разобраться в жизни… Любомудрие не исчерпывало потребностей моей души. Я увидел теперь: русская мысль в начале пути. Пока она копирует немецкую. Мы Шлегелю поклоняемся, профессорам Геттингенского университета… А у нас своя жизнь, свой барин и крестьянин, свои дали и шири, истинно говорю… Теперь я понял: все, о чем рассуждали мы с князем Одоевским{36} и Веневитиновым, — ребячество. Мы препарировали живую ткань искусства: «музыка — род», «живопись — вид», «поэзия — сущность». А искусство потрясает нас художественным образом. И музыка — сущность, и поэзия — сущность, и живопись — сущность, когда они воздействуют на наше сердце и разум, когда пробуждают желание жить возвышенно..
— Да ведь сюжета такого не найти, чтобы пробудить желание жить возвышенно, — вставил фразу Григорий.
— Как? — удивился Рожалин. — А разве вы ищете? Нет. Все замкнулись на Священной истории и пересказываете ее в красках: один лучше, другой — хуже. Уж в ней не осталось ни одного эпизода, который не был бы взят художниками.